История создания «Теркина» поначалу не очень афишировалась, так как была связана с Зимней (в советской терминологии Финской) войной 1939–1940 годов. Эта война была и остается одной из самых позорных страниц в отечественной истории, так как СССР выступил в ней в союзе с гитлеровской Германией против парламентского государства — даже без особого предлога, с ультимативным требованием «отодвинуть границу от Ленинграда на безопасное расстояние». Последующие события (разрыв между Сталиным и Гитлером и участие теперь уже Финляндии в войне на стороне гитлеровского блока, в том числе и в блокаде Ленинграда, а затем послевоенная «дружба и сотрудничество» с этой страной) также не способствовали меморизации Финской войны.
К началу войны (декабрь 1939) поэт уже поучаствовал в качестве военного корреспондента и в другом историческом преступлении: разделе Польши между Германией и СССР (в советской терминологии это называлось расширением братской семей советских народов). Теперь же он был мобилизован в группу писателей (Николай Тихонов, Виссарион Саянов и другие), направленных в газету Ленинградского военного округа «На страже Родины» для создания пропагандистских материалов.
Видимо, кому-то из более образованных коллег Твардовского и пришло в голову использовать сочетание «Василий Теркин» — именно так звали главного героя одноименного романа (1892) Петра Боборыкина (1836–1921), популярного в XIX веке беллетриста. Боборыкин-ский Василий Теркин — ловкий делец, не лишенный, впрочем, совести, так что фамилия персонажа явно намекает на известное выражение «тертый калач». Произведение это было за полвека совершенно забыто и никаких ассоциаций у читателей не вызвало. Сам же Твардовский знакомство с прототипом отрицал — скорее всего, искренне.
Некоторые стихотворные фельетоны Твардовского этого времени в радикально переработанном виде влились в окончательный текст «Теркина»; после окончания советско-финляндского конфликта поэт, в отличие от своих коллег по военной газете, продолжал работать над материалом, планируя создать книгу о боях на Карельском перешейке.
Это «довоенное» (в смысле до Великой Отечественной войны) происхождение «Теркина» (в частности, эпизода «Переправа» о неудачном форсировании одного из рукавов Вуоксы у порогов Кивиниеми — теперь Лосево, — где Теркин переплывает реку в ледяной воде) чрезвычайно важно для понимания произведения: знание истории текста уничтожает миф о его герое как о неком «особенном» солдате некой «особенной» войны, ведущейся, как несколько раз повторено в поэме, «не ради славы — ради жизни на земле» (слова, измочаленные шестидесятилетней пропагандой). Теркин — не народный мститель за поруганную жену и убитых детей, не комсомолец, добровольно отправившийся на подвиг во имя «светлого будущего», а обычный рекрут (наподобие суворовских «чудо-богатырей», штурмовавших выси швейцарских Альп), отправленный умирать и умерщвлять других во имя интересов власти.
И то, что поэму можно понять и таким образом тоже (вряд ли автору это приходило на ум), исключает ее из числа объектов тривиальной пропаганды.
Но прежде чем приблизиться к разговору о самой поэме, следует поговорить о том месте, которое она заняла и которое определяется ее проблематикой: рядовой человек на мировой бойне. Чрезвычайно важен, прежде всего, мировой контекст: мы ничего не поймем в «Теркине» и его герое, если не будем знать реалий войны, но мы не сможем его по достоинству оценить, если не будем держать в уме и всю русскую поэзию тех лет, от пробудившегося патриотизма внутренних эмигрантов (Анна Ахматова) до окопного реализма юных фронтовиков (Семен Гудзенко (1922–1953), Александр Межиров (1923–2009), Юлия Друнина (1924–1991), и европейскую военную поэзию, включая и стихи французов, ушедших в Сопротивление (Поль Элюар, Рене Шар, Эжен Гильвик), и стихи немцев, сперва загнанных в вермахт, а затем оказавшихся в лагерях для военнопленных (Гюнтер Айх, Иоганнес Бобровский).
Мы ничего не вычитаем из «Теркина», если не будем держать в памяти «Стихи о неизвестном солдате» Осипа Мандельштама и стихи погибших на Первой мировой англичан Уилфреда Оуэна и Айзека Розенберга, австрийца Георга Тракля — одним словом, всего, что связывает поэзию и человека на войне.
В течение целого столетия, от Венского конгресса и до начала Первой мировой войны (1814–1914), в годы, которые более всего соответствуют понятию «XIX век», война была уделом незначительного меньшинства мужчин, в основном — профессионалов, и разговор о ней был, прежде всего, разговором о героизме, тем более что это так соответствовало настроениям романтизма, господствовавшего в искусстве все эти долгие и относительно мирные десятилетия.
Привычной героико-романтической реакции ожидали правящие круги Европы и в 1914-м. Но, вынужденные пойти на беспрецедентную до этого массовую мобилизацию и столкнувшиеся с многомиллионными потерями, они оказались перед фактом переноса в общественном сознании разговора о войне в совершенно иной ракурс: внимание переключилось с героев на жертв. Искусство также увидело не «славный час и славный вид» «удалого боя», как могли себе позволить выражаться Пушкин и Лермонтов, а окопы, заваленные экскрементами и кишащие крысами и вшами.
Относительно демократическое устройство Германии с Австро-Венгрией на одном полюсе и Франции с Англией на другом отправило в эти окопы (пусть в разных чинах) выходцев из всех слоев общества. В России же сословное устройство позволяло выходцам из привилегированных слоев избежать такого опыта. Из известных к началу военных действий литераторов на фронте оказался один Гумилев, и то по собственной инициативе.
На первых порах большевистская позиция была на острие общеевропейского антивоенного движения, но ее радикалистский, поначалу скорее умозрительный лозунг о перерастании войны наций в войну классов, перейдя из сферы умозрения в сферу практики, законсервировал русское общественное сознание на довоенном уровне. Сделать это оказалось тем легче, что людей «из общества» среди участников мировой войны было относительно мало: они в основном принадлежали к социальным низам и потому могли служить идеальным объектом для эксперимента по «воспитанию нового человека». Постепенно произошла подмена идеи последнего решителвного боя с капиталом и его самым страшным порождением — войной между государствами — идеей войны за социалистическое отечество (понятие, совершенно чуждое марксизму). Мир снова разделился на своих и чужих не по социальному, а по территориальному принципу. Но, может быть, самым важным фактором в сохранении героического сознания были опыт Гражданской войны, заслонивший в народной памяти опыт мировой, и практика повседневного общественного насилия, кульминацией которого стали события 1937–1938 годов.
Героическое сознание не может легитимировать рассказ о войне, в котором обсуждалась бы цена человеческой жизни, но и невозможно вести такой рассказ в коллективе, члены которого не вольны что-либо изменить в своей судьбе. В невероятно косной поствикторианской Британии тем не менее существовали определенные механизмы, могущие возбудить общественную дискуссию, на которые и рассчитывали Уилфред Оуэн или Айзек Розенберг, предлагая читателю свои макаберные[409] картины. В сталинском же СССР таких механизмов не было.
Западноевропейцы рассказывали о простом человеке на войне, но не для простого человека на войне. Они видели свою задачу как раз в том, чтобы как можно больнее травмировать читателя, тогда как Твардовский (может быть, и не до конца осознанно) эту травму скрывает, и ее нужно теперь вычитывать. Кроме того, выпускники университетов (пусть и не Оксфорда с Кембриджем), окопные поэты апеллировали к читателям, находившимся на том же, что и они, уровне образования. Не учившийся в средней школе Александр Твардовский разговаривал с аудиторией, едва овладевшей грамотой, и интерпретация такого разговора сегодня, когда утрачена всякая память об этикете той эпохи, представляет собой огромную сложность.
409
Maкаберный (фр. macabre) — мрачный, жуткий; относящийся к смерти. — Прим. ред.