Говорить о «Живаго» вкратце, в формате статьи, — значит неизбежно упрощать, но поймите меня: я не люблю этого романа. Я не одинока. «Доктор Живаго» не нравился многим и тогда, и теперь. Конечно, это дело вкуса, но, согласитесь, трудно говорить объективно о том, что и перечитывать-то с трудом себя заставляешь. Впрочем, я попробую.

«Доктор Живаго» длинен по своему историческому времени (полвека с гаком), и как бы еще длиннее он становится от перенасыщенности событиями, судьбами множества людей. При этом настоящего крепко сбитого романного сюжета в «Живаго» нет. Отдельные части, куски чьей-то жизни, события связывает не сюжет, а идея. Это, кстати, как раз неплохо. Сюжет — по большому счету, вранье: в жизни не бывает завязки и развязки, она непрерывна, и конца ей покуда никто не назначал. Так что Пастернак поступил вполне разумно, попытавшись связать судьбы людей не сюжетными приемами, а некой общей идеей. И тут без концепции — без тенденции — без философии — никак было не обойтись.

Философия эта связана с историей. Толстой, говорит доктор Живаго, «не довел до конца» своих рассуждений: действительно, человек не в силах повлиять на общий исторический поток, но важно не то, куда этот поток приведет, а сам факт его существования. Все переменчиво, все, что казалось нам в начале романа незыблемым, рушится. Где у Толстого — закон, у Пастернака — процесс. Он один вечен и незыблем.

Однако это — об «истории вообще». А данная конкретная история — революция, описанная в романе, — конечно, имела для пастернаковских героев вполне реальные последствия: мир вовсе не вернулся на круги своя, из первозданного хаоса родился (если смотреть на подробности, которые в повседневной жизни важнее общего) совсем другой космос.

Поначалу это «откровение», это «чудо истории» радует своим бесстрашием («Какая великолепная хирургия!»), своей несвоевременностью («Ахнуто в самую гущу продолжающейся обыденщины…») Но три зимы, как будто слившиеся в одну (в той части романа, где описывается революция, мы видим в основном зиму), утомляют Живаго. Утомляют тем, что «все производное, все относящееся к обиходу, к человеческому порядку… пошло прахом». После отъезда Лары — или нет, после партизанского отряда, после самой восточной точки пространства — в романе начинает твориться с героем нечто иррациональное. Мы больше не видим его «изнутри». Да и сами 1920—1930-е годы описаны, в противоположность годам революции, как жаркая, «летняя, ослепляемая солнцем Москва» — и вот нам уже кажется, что произошло нечто гнусное и необратимое. Смерть Живаго усиливает это впечатление. Так вот к чему клонит автор!

Но Пастернак разрушает и эту систему — эпилогом. Освободительная война изменила друзей Живаго, сделала их мудрее, проще и серьезнее. Да и Живаго не бесследно, как выяснилось, жил на этой земле: остались его стихи. Итак, есть вещь, перед которой революция бессильна. Что это за вещь такая? Это, конечно, не может быть ни человек, ни человеческая семья, ни тем более общество. «Это язык!» — говорит Пастернак. В уста всех героев вложена выразительная и интеллигентная пастернаковская речь. Язык у Пастернака зависит только от настроения, состояния говорящего, а не от того, какие конкретно внешние события происходят. То же можно сказать о природе и о женщине: для Живаго поэзия, женщина и природа — стороны одного явления.

Выходит, Пастернак и в романе, и в своей историко-философской мудрости, остается, главным образом, лирическим поэтом. Где Толстой стремился к объективности — там Пастернак пытается личным творческим усилием спасти мир. Так как там, товарищ Пастернак, насчет роли личности в истории, а?

Проницательный Константин Федин, объявивший роман «гениальным, чрезвычайно эгоцентрическим, гордым, сатанински надменным»[338], прав. Хотя ни Юрий Живаго, ни сам Пастернак не страдают манией величия и не объявляют себя Богом, «особые отношения» творца и Творца, определение творчества как доказательство бытия Божия — все это в романе есть. Да весь роман написан об этом. Не нам судить, впал ли Пастернак в грех гордыни (а если и впал? подумаешь!). Нам важна эта тема для ответа на вопрос, почему же все-таки Пастернак погиб после всей этой чудовищной истории с отказом от Нобелевской премии. По-моему, дело обстояло так: Пастернаку надоело сидеть «внутри» своей лирики. Ему захотелось выбраться наружу. Прокомментировать. Построить теорию на основе собственных опытов с жизнью и поэзией. За это он и был наказан (или, наоборот, вознагражден). Помните лягушку-путешественницу? Летишь — молчи! Придумал мир, живешь в нем — молчи! Никому не выдавай, что автор — ты!

Пастернак не стерпел, выдал. И умер. Потому что на самом деле его взгляды были куда крамольнее и разрушительнее для советского строя, чем он сам о них думал. Индивидуализм, наличие миссии, собственной творческой цели — хуже вооруженного сопротивления. В романе «Доктор Живаго» налаженный быт, рожающая женщина, написанная строчка, вообще всякое созидание требуют небывалых усилий; а тот, кто созидает среди разрушения — больший контрреволюционер, чем белые.

Живаго — и Пастернак — всем своим существованием отрицают смысл любых перемен. Они стоят в оппозиции к времени. И закономерно гибнут.

9

Конец 1950-х и 1960-е годы — время больших мировых перемен, настоящая революция. Люди начали летать в космос. Получили реальную возможность грохнуть с размаху всю планету, совершив коллективное самоубийство (мирный и немирный атом). Стало можно заниматься сексом, не рожая (бурное развитие контрацепции), стало возможным, сойдя с ума, вернуться обратно (изобретение психотропных веществ). Столь многие границы растаяли в воздухе, как дым! Могла ли поэзия остаться прежней? Чего уж там: не могла.

Пастернак — последний из наших «стариков»; последний из великих поэтов, писавших наивно.

Быть знаменитым некрасиво.
Не это подымает ввысь.
Не надо заводить архива,
Над рукописями трястись.
Цель творчества — самоотдача,
А не шумиха, не успех.
Позорно, ничего не знача.
Быть притчей на устах у всех.
(«Быть знаменитым некрасиво…», 1956)

Ну, это отлично, и это афористично, «Но пораженья от победы / Ты сам не должен отличать», и поспорить тут не с чем, и отмахнуться невозможно. Тема, конечно, взята достаточно емкая. Крепкий текст, ничего не скажешь. Но… Выше я уже говорила — Пастернаку нужна была объединяющая идея, без нее не мог, иначе реальность оглушала его, иначе он не мог справиться; ему нужно было чувствовать себя заодно с миром, быть жизни братом, а Богу сотворцом. Обстоятельства при этом могли быть в меру неблагоприятными (угрозы, тревоги — чем хуже, тем лучше! — впрочем, с по-настоящему сокрушительными бедами ему не довелось столкнуться), но внутри у Пастернака должен был царить мир.

А никакого мира внутри, по большому счету, не бывает.

Вернее, он бывает, но не как точка устойчивого равновесия, а как… временное перемирие.

Поэты, пришедшие сразу вслед за Пастернаком, это понимали очень хорошо.

Daddy, I have had to kill you.
You died before I had time
Marble-heavy, a bag full of God,
Ghastly statue with one gray toe
Big as a Frisco seal
And a head in the freakish Atlantic
Where it pours bean green over blue
In the waters off the beautiful Nauset.
I used to pray to recover you.
Ach, du.[339]
вернуться

338

Отзыв Федина зафиксирован в дневнике К. И. Чуковского 1 сентября 1956 г.: «…Роман, как говорит Федин „гениальный“. Чрезвычайно эгоцентрический, гордый сатанински надменный, изысканно простой и в то же время насквозь книжный — автобиография великого Пастернака» (Чуковский К. И. Дневник. 1901–1969. Т. 2. М., 2003. С. 285). — Прим. ред.

вернуться

339

Папа, надо было тебя убить. / Ты умер раньше, чем я успела, — / Каменный мешок богом набит, / Призрачная статуя, палец серый — / Огромный, как тюлень из Фриско, / А голова — в Атлантике капризной. / Синяя борозда — на зеленую борозду / В океане у светлого городка. / Я молюсь — тебя жду! / Вдруг вернешься? Тоска. / Ach, du! (Перевод Василия Ьетаки). — Прим. ред.