Справедливости ради замечу, что иногда он все-таки с дороги любопытства сходил, и «жалость и негодование» брали над любопытством верх. В одних мемуарах рассказывается, со слов Бабеля, как он вступил в пререкания с буденовцами, громившими еврейское местечко, и был жестоко избит ими. Не исключено, что сам писатель отнесся к своему порыву как к непростительному дилетантизму. Иначе бы он не восклицал в набросках к «Конармии»: «Сколько силы нужно иметь — чтобы быть созерцателем в наши дни». А поскольку Бабель увлекался и интересовался жизнью по преимуществу в ее крайних и лихорадочных проявлениях, то и утолять свой интерес ему приходилось, созерцая крайности. Не отводя взгляда.

Любопытство к страшному и непристойному свойственно человеческой природе вообще (на этом от века и стоят всякие «невкусные» развлечения — от гладиаторских боев до «желтого» телевидения). Присуща та же слабость (почему бы нет?) и людям артистического склада; правда, здесь она сдобрена соображениями профессиональной надобности — пополнения жизненного опыта (Л. Толстой за границей ходил смотреть на публичную казнь, Бродский в молодости работал в морге).

В придачу сама атмосфера полутора предреволюционных десятилетий и первого послереволюционного способствовала обострению такой «любознательности», потому что была на редкость недостоверна, смахивала на пряный магнетический сон, где можно все, чего наяву нельзя. Отсюда и вызывающие оторопь поступки знаменитостей той поры: Есенин обещал приятелю показать через знакомых в ЧК расстрел; Чуковский записал в дневнике, как они всем застольем сорвались смотреть кремацию — тогда это было внове (Бабель, кстати, тоже смотрел в глазок, как кремировали труп его близкого друга, поэта Багрицкого). Довольно скоро этот диковинный сон приобрел черты неизбывного кровавого бреда, но «пробудиться» уже не получалось: террор набрал обороты.

Бабеля, маниакального созерцателя и специалиста по крайностям, ЧК могла завораживать как тайный орден, стоявший на раздаче жизни и смерти, — олицетворение советского Рока, а чекисты — как принципиально новая людская порода: функционеров-убийц. «..Л/ этих людей нет человечества. У них нет слова. Они давят нас в погребах, как собак в яме. Они не дают нам говорить перед смертью…» — испуганно бормочет нарядившийся старухой, чтобы не попасть в облаву, одесский бандит Миша Яблочко, персонаж рассказа «Фроим Грач» (1933). Кстати сказать, сам Бабель на некоторых проницательных знакомых тоже производил впечатление «ряженого»: «…маленький, кругленький, в рубашке какой-то сатиновой серо-синеватого цвета, — гимназистик с остреньким носиком, с лукавыми блестящими глазками, в круглых очках. Улыбающийся, веселый, с виду простоватый. Только изредка, когда он перестает прикидываться весельчаком, его взгляд становится глубоким и темным, меняется и лицо: появляется какой-то другой человек с какими-то темными тайнами в душе…» (из дневника В. Полонского). Литературный начальник А. Фадеев, отказав, среди прочих, и «Фроиму Грачу» в публикации, присовокупил со значением: «Лучше будет для самого Бабеля, если мы их не напечатаем».

Осенью 1920 года запаршивевший, во вшах, задыхающийся от астмы Бабель вернулся в Одессу из польского похода 1-й Конной армии, где он с мая по ноябрь служил при штабе. Разрозненные рассказы, посвященные этой службе, появлялись в периодике в 1923–1924 годах и были собраны автором в книгу «Конармия» в 1926 году. Успех был явным. За десять последующих лет книга выдержала десять изданий и была переведена на несколько европейских языков. Бабель сделался мэтром.

У нас есть возможность взглянуть на авторский фронтовой опыт в четырех его воплощениях. Первое — статьи Бабеля в армейской газете «Красный кавалерист»: штамп на штампе, трескучая фразеология тех времен, стилизованная для пущей доходчивости под народную речь: «Побольше нам Труновых — тогда крышка панам всего мира». Второе воплощение — дневники писателя, где Бабель предстает отщепенцем, ужасающимся и негодующим хроникером смуты, вроде Бунина «Окаянных дней», Набокова «Других берегов» и прочей «контры»: «все бойцы — бархатные фуражки, изнасилования, чубы, бои, революция и сифилис»; «…все это ужасное зверье с принципами»; «жить противно, убийцы, невыносимо, подлость и преступление», «пещерные люди…»; «ад»… Третье воплощение — наброски к «Конармии», авторские напутствия самому себе: «Никаких рассуждений — тщательный выбор слов»; «Форма эпизодов — в полстраницы»; «Очень просто, фактическое изложение, без излишних описаний». И, наконец, четвертая (и главная) метаморфоза — сама «Конармия»: Бабель озирает опыт пережитого сквозь призму своего искусства.

Автор придает повествованию варварскую простоту, сводит к минимуму нравственную оценку происходящего, расчетливо переложив эту заботу на плечи читателя. Кажется, такой утративший чувствительность стиль висел в воздухе. Через линию фронта вторит Бабелю литературный дилетант, поручик Сергей Мамонтов: «Ко мне подошел Тимошенко, солдат третьего орудия, грабитель и насильник, он отвернул свой темно-зеленый полушубок и показал рану. Осколок попал ему в член. Рыдая, он взобрался на свою лошадь и ускакал, больше я его не видел». Подправить слово-другое, и перед нами — сносный «Бабель». Можно предположить, что художественный стиль, как и законы природы, не выдумывается «из головы», а существует в языке до поры в расплывчатом состоянии, пока большой писатель не наведет речевую новость «на резкость», пополняя знание о человеческом восприятии — о человеке.

В некоторых новеллах Бабель прибегает к полному самоустранению, используя технику сказа — литературного аттракциона под стать чревовещанию, когда автор замыкает уста, но мы слышим утробную речь простонародья.

Образность «Конармии» смела и безудержна, как библейская или скальдическая[358] («…глаза, заваленные синими сонными льдами»). Иногда, на мой вкус, чрезмерно («О, Броды! Мумии твоих раздавленных страстей дышали на меня необоримым ядом»). И все это написано ритмизованной прозой, иногда фраза даже соскальзывает в стихи, поддающиеся разбивке на строки:

Я читал и ликовал и подстерегал, ликуя,
таинственную кривую ленинской прямой —

Бабель в набросках и назвал будущее произведение «поэмой в прозе».

Окажись в ордах Чингисхана всадник такого дарования, средневековая словесность могла бы себя поздравить. Но певцу выпало кочевать с ордами Буденного — повезло литературе XX столетия.

Бегло перечисленный выше набор художественных средств вроде бы «сносит» «Конармию» в сторону эпоса, который умеет с надмирной высоты безучастно взирать на земные ужасы, ненадолго внушая и читателю эпическое спокойствие. Но есть в книге Бабеля сходство с произведениями и совершенно иных жанров — фантастики или приключенческой литературы, вроде «Робинзона Крузо», описывающих поведение обычного человека, сына своей цивилизации, в краях или эпохах качественно других понятий и нравов. Бабель и сам ощущал нереальность происходящего с ним, дивясь в дневнике: «Чем не времена Богдана Хмельницкого?» Чем не «Машина времени»? При чтении подобных книг внимание читателя двоится: одним «полушарием» мы постигаем нравы и обычаи «неведомого мира», а другим — переживаем за «своего», угодившего в переплет. Тут не до эпического спокойствия. (Зато нет и абсолютного одиночества, охватывающего в «земле Платонова», по которой читатель-пришелец блуждает без проводника — интеллигента и переводчика с языка чужбины на общепринятый.) Иногда поведение главного героя «Конармии» смахивает на миклухо-маклаевские ухищрения — мимикрировать, слиться с изучаемым этносом, чтобы не спугнуть объект наблюдения, и, вместе с тем, — выжить, не вызвав по отношению к себе, чужаку и соглядатаю, агрессии. Бабелевский очкастый герой, неуклюже мародерствуя в рассказе «Мой первый гусь» (1924), как бы проходит инициацию[359] и принимается в племя. А абсурдность некоторых подмеченных Бабелем «туземных» причинно-следственных связей напрашивается и на зоологические параллели: «И в тишине я услышал отдаленное дуновение стона. Дым потаенного убийства бродил вокруг нас. „Бьют кого-то, — сказал я. — Кого это бьют?..“ — „Поляк тревожится, — ответил мне мужик, — поляк жидов режет…“» Так домашний лев дрессировщиков Берберовых набросился на детей, когда в квартире загорелась электропроводка, — тревожился.

вернуться

358

Речь идет о скальдической поэзии — средневековой (IX–XIII вв.) поэзии скандинавских стран, которая отличалась исключительной вычурностью формы, в частности замысловатыми иносказаниями. — Прим. ред.

вернуться

359

Инициация (лат. initiatio — совершение таинств) — здесь: обряд посвящения. — Прим. ред.