– Я посадил там деревья,– однажды сказал он с внезапным порывом и теплотой, и голос у него задрожал. Он был так хорошо воспитан, так беззащитен, что я решил вмешаться, переменить разговор. Заговорили о другом, но, должно быть, Старый Кавалер не ушел из жизни бесследно: этот жалкий старик меня понял. Когда я встал, он попросил меня на два слова, и, провожаемые взглядами посетителей кафе, мы зашагали по площади.

Он сказал мне, что стар и слишком одинок, что у него не такой дом, где он мог бы кого-нибудь принять, но если бы я поднялся к нему, нанес бы ему визит, когда мне это удобно, он был бы очень рад. Он знает, что я уже смотрел другие усадьбы… Если у меня выберется свободная минутка… Я снова ошибся (вот увидишь, сказал я себе, и этот хочет продать землю!) и ответил, что приехал в деревню не ради дел.

– Нет-нет,– торопливо возразил он,– я не об этом. Просто визит… Я хочу, если позволите, показать вам эти деревья…

Я пошел к нему тотчас же, чтобы не заставлять его готовиться к приему. Мы поднялись на холм по узкой дорожке, мимо темных крыш и двориков, он рассказал мне, что по многим причинам не может продать виноградник – это последний клочок земли, носящий его имя; продав его, он вдобавок вынужден был бы жить в чужом доме; да и испольщикам тут удобней, а он ведь один…

– Вы не поймете,– сказал он мне,– что значит жить в этих местах, не имея ни клочка земли. Где похоронены ваши близкие?

Я сказал, что не знаю. Он удивился, покачал головой.

– Понимаю,– сказал он тихо.– Такова жизнь.

У него на деревенском кладбище совсем недавняя могила. Двенадцать лет прошло, а все как вчера. Не такая это была смерть, чтобы с ней примириться, как обычно бывает, не такая, чтоб сохранить надежду.

– Я наделал много глупостей, много было ошибок,– сказал он мне.– В жизни всякое случается. Угрызения – старческая болезнь. Но одного я себе не прощу: сын…

Мы дошли до поворота дороги, до тростников. Он остановился и пробормотал:

– Вы знаете, как он умер?

Я кивнул. Он крепко стиснул рукой серебряный набалдашник трости.

– Вот я и посадил эти деревья,– сказал он. За тростником виднелись сосны.– Хотел, чтобы земля на вершине холма принадлежала ему, была такой, какую он любил,– свободной, дикой, как сад, в котором он рос…

Хорошо здесь. Пятно тростника и дальше красноватые сосны, густая трава – как все это напомнило мне лощину у виноградника в Гаминелле! Особенно хорошо, что здесь самая вершина и дальше все уходит в небытие, в пустоту.

– В каждой усадьбе бы так,– сказал я ему,– оставить часть земли нетронутой… А виноградник надо обрабатывать.

У наших ног видны были эти четыре несчастных ряда лоз. Кавалер заставил себя усмехнуться.

– Стар я,– сказал он.– А мужичье…

IX

Теперь надо было доставить ему удовольствие – спуститься во дворик дома. Но я знал, что ему придется откупорить бутылку вина и потом платить за нее испольщикам. Сказал ему, что уже поздно, что меня ждут в деревне, что в эти часы дня я никогда ничего не пью. Оставил его у сосен.

Эту историю я вспоминал каждый раз по дороге в Гаминеллу, у самого мостка. Здесь я играл с Анжолиной и Джулией, здесь рвал траву для кроликов. Я часто заставал здесь Чинто, потому что подарил ему крючки и леску; я ему рассказывал, как ловят рыбу в открытом море, как стреляют по чайкам. Отсюда не видать ни холма Сан-Грато, ни деревни. На склонах Гаминеллы и Сальто и на дальних холмах по ту сторону Канелли темные пятна лесов, тростников, кустарника – всюду они одинаковы, всюду похожи на те, что у Кавалера. Мальчишкой я так высоко на эти холмы не забирался, стал постарше – работал, тогда хватало с меня ярмарки и танцев. Теперь, еще ни на что не решившись, я стоял и думал: что же там, за этими тростниками, за последними затерянными в горах усадьбами? Ну а что там могло быть? Пустошь, выжженная солнцем.

– В этом году жгли костры?– спросил я у Чинто.– Их у нас всегда зажигали. В ночь на Ивана Купалу на всех холмах горели костры.

– Жгли, да не везде,– ответил он.– На станции был большой костер, только отсюда не видать. Пиола говорит, что когда-то жгли целые вязанки хвороста.

Пиола – это его Нуто, рослый и ловкий паренек. Я видел, как Чинто, прихрамывая, старался не отстать от него на берегу.

– А знаешь, зачем зажигают костры? – спросил я. Чинто слушал внимательно.

– В мое время старики говорили, чтобы были дожди… Твой отец жег костер? В этом году дождь нужен. Повсюду жгут костры.

– Значит, польза урожаю,– сказал Чинто.– Значит, земля лучше становится.

Мне кажется, я стал другим. Толкую с ним, как когда-то Нуто со мной.

– Но тогда почему костры всегда зажигают подальше от полей? – спросил я.– На другой день находишь золу да головешки на дороге, у берега, в сорняках.

– Разве можно виноградник жечь? – ответил он, смеясь.

– Да, но вот навоз же кладут на поля…

Этим разговорам конца не было, разве что раздастся злой голос женщины или пройдет мальчишка с усадеб Пиола или Мороне – тогда Чинто встанет, скажет, как сказал бы его отец: «Ну, я пойду взгляну»,– и пойдет.

Никогда я не мог понять, хочет он сам со мной побыть или только из вежливости не уходит. Конечно, когда я ему рассказывал, какой в Генуе порт, как грузят суда, какие голоса у пароходных гудков, какая у матросов татуировка, сколько дней длится плавание, он слушал меня затаив дыхание.

А мальчишка хромой, думал я, и суждено ему всю жизнь впроголодь жить в деревне. Не сможет он ни в поле работать, ни корзины носить. Его и в солдаты не возьмут, значит, города ему не видать. Мне бы в нем хоть какое желание пробудить…

– А этот гудок па пароходе,– спросил он в тот день,– как сирена, что выла в Канелли, когда война была?

– А слышно было?

– Еще бы. Говорят, сирена сильней паровозного гудка. Ее все слышали. По ночам выходили смотреть, как бомбят Канелли. И я сирену слышал, видел самолеты…

– Да тебя тогда еще в люльке качали…

– Честное слово, помню.

Нуто, узнав, о чем я рассказываю мальчишке, вытянул губы так, словно сейчас кларнет приложит, и покачал головой.

– Это ты зря,– сказал он.– Это ты напрасно. Что ты ему в голову вбиваешь? Если ничего не переменится, жизнь у него будет собачья…

– Пусть хоть знает, что теряет.

– А зачем? Что ему за польза? Ну, будет знать, что на свете одним хорошо, а другим худо. Если у него голова на плечах, это он и так поймет. Пусть на своего отца поглядит да сходит на площадь в воскресенье, здесь у церкви такие, как он, хромые всегда попрошайничают. А внутри скамьи для богатых, на латунных дощечках их имена.

– Сильнее расшевелишь – лучше поймет,– сказал я.

– Только незачем слать его в Америку. Америка уже сюда пришла. Здесь у нас и нищие и миллионеры.

Я сказал, что Чинто надо бы обучить ремеслу, а для этого нужно, чтоб он вырвался из отцовских лап.

– Лучше бы он отца не знал,– сказал я.– Лучше уйти и самому искать выход. Если не будет жить среди людей, станет таким же, как его отец.

– Многое тут надо менять,– сказал Нуто.

Тогда я сказал ему, что Чинто – мальчик сообразительный, ему бы хорошо попасть в такое место, каким Мора была для нас.

– Мора была целым светом,– сказал я,– морским портом, Америкой. Всегда полно людей – кто работает, кто рассказывает… Сейчас Чинто ребенок, но он подрастет, станет думать о девушках. А знаешь, как много значит, когда встречаешь умных женщин? Таких, как Ирена или Сильвия?

Нуто промолчал. Я уже убедился, что он неохотно вспоминал те времена в усадьбе Мора. Сколько он мне рассказал о своих музыкантских годах, а разговор о тех годах, когда мы были мальчишками, он всегда стороной обходил. Или все по-своему поворачивал, начинал спорить. Теперь он молчал, выпятив губы, и поднял голову, лишь когда я заговорил об этих кострах на стерне.

– Конечно, от них польза,– сказал он резко.– Они пробуждают землю.