Вошел. Нежданный друг, термосифон, утешил меня своим приветствием в громадной столовой. В ней было почти пусто. В углу, за маленьким столиком, сидел, задумавшись, какой-то старичок, а против него в другом углу несколько поселян, — семья, — лакомились хлебом с орехами и говорили тихо, точно в церкви. За большим центральным столом — никого. Но по приборам с отмеченными разнообразными знаками салфетками видно было, что все эти места заняты и ждут своих обычных посетителей, — служащих, инженеров, преподавателей. Свободным оставалось только одно место — против задумавшегося старичка.

Я взялся за стул с поклоном; старичок ответил очень вежливо, притронувшись закутанной в толстую, серую шерстяную перчатку рукой к полям своего старомодного цилиндра, нахлобученного на уши.

Газеты… Местные газеты острова и газеты материка. Старичок против меня продолжал молчать, закупорившись в свои мысли. В столовой было тепло, и эта теплота так очаровательно содействовала тишине и молчанию, рождала грустные, убаюкивающие призраки Рождества на родине, в семье…

— Простите, — неожиданно сказал мне старичок таким же суховатым голоском, как сухи были и его губы, — простите, синьор: не видели ли вы там, на улице, карабинеров?

— Ну еще бы, черт возьми! Ведь они даже задержали меня при выходе из вокзала…

— Ах, так… — старичок снова погрузился в свои размышления, но через мгновение прибавил: — Очень вам благодарен… — и опять приложился к цилиндру серой мохнатой перчаткой.

Снова молчание. Маятник монументальных часов посреди буфета торжественно шествовал взад и вперед, как жандармский патруль. Наносимый порывами снег сплющивался об окна и быстро таял. Из полузакрытой двери в кухню прокрадывалась новая вздымающаяся снизу воздушная струя и была она полна обещаний.

— Вы ничего не будете иметь против, если я взгляну на одну из ваших газет? — снова начал старичок немного спустя и не без робости протянул свою мохнатую перчатку.

— Пожалуйста, — я пихнул к нему через приборы растрепанную кипу газет, — к услугам вашим…

— Сегодняшние?..

— Да, последние…

— Благодарю вас, мне только взглянуть…

И серая перчатка стала очень ловко и проворно раскладывать и снова складывать газеты одну за другой. Другая перчатка, вернее, другая рука, левая, была засунута в карман темного с крупными желтоватыми клетками пальто, слишком обширного для тщедушной фигурки старика. Но была ли у него вторая рука?

Лунный курьер<br />(Книга забытой фантастики. Том II) - i_018.jpg

Так все газеты подверглись его молниеносному осмотру, а потом общей кучей, — признаться, гораздо более аккуратной, чем раньше, — были мне возвращены с многочисленными выражениями благодарности.

И опять наступило молчание. Вслед за каждым из своих отрывистых слов и движений старичок, казалось, с молниеносной быстротой уносился в сказочное одиночество и поднимал между собой и мной подъемные мосты над глубокими рвами, со скоростью метеора взлетал в заоблачные высоты. Даю вам слово, он производил на меня весьма оригинальное впечатление, вернее, — целый цикл разнообразных и подчас противоречащих впечатлений. Например, мне казалось, что при каждом движении он умирает, что я больше не чувствую его присутствия и что там, за прибором, против меня сидит какое-то странное существо, индивидуум особого рода, нечто вроде сорвавшейся с нитки марионетки или даже только комочек чего-то хрупкого и жалкого, невесомого и ненужного, но это что-то таинственное живет своей особой, непонятной мне жизнью.

— Вы ждете поезд на Бозу? — спросил меня старичок, неожиданно возвращаясь из своих междупланетных странствий.

— Да.

— И вы именно в Бозу едете?

— Да.

— Значит, в два часа десять минут…

— Да, да.

Пауза.

— Вы прибыли из Сассари?

— Да.

— Но вы как будто не сардинец?

— Из Ориундо.

— А как ваша фамилия, простите?..

— Пукка.

— Фамилия — сардинская. В Ористано много Пукка… Но вы живете в Сассари?

— В Риме.

— А… Видно, служите в министерстве?

— Нет, я писатель.

— А… Писатель… По какой специальности?.. Простите, я не…

— Что за извинения… Не вы виноваты, а мои писания…

Серая перчатка сделала жест протеста, как бы говоря, что старичок настаивает на чудовищности своей вины.

— Но я заслуживаю некоторого снисхождения, — вздохнул старичок, — вот уже пятнадцать, даже без малого шестнадцать лет, что я… Сплетение обстоятельств, неприятностей, затруднений…

И он опять ушел в себя, устремив свои светлые-светлые, почти белые глазки на пестрый цветок тарелки. Потом как-то многозначительно взглянул на меня, улыбнулся сухой, натянутой, перекосившей его рот улыбкой и вдруг конфиденциально заявил, покачивая головой, как автомат:

— Если я вам скажу сейчас, откуда я, вы, конечно, рассмеетесь…

— А почему, интересно знать?

— Ну-ка, угадайте, постарайтесь угадать, откуда я сейчас… — и старичок иронически хихикнул сморщенным, как старый лимон, личиком.

Но тут часы пробили торжественных одиннадцать ударов. И когда прозвучал последний из них, тишина еще казалась насыщенной эхом этого металлического звона. Старичок выждал и, наконец, выпустил слова, которые должны были так меня рассмешить.

— Я — из дома умалишенных…

В это мгновение в столовую вошел, стуча сапожищами с подковами, громадный мужчина в не менее громадном плаще. С развязностью завсегдатая он скинул этот плащ, стряхнул с него снег, развесил его на двух стульях против термосифона, сложил в угол громадный груз, который скрывался под этим плащом, закурил окурок сигары и, чуть не опрокинув стул, шумно уселся на конец большого центрального стола, как раз рядом с моим старичком, не больше, как в трех шагах от него.

Быстро откинувшись к стене, старичок искоса посматривал на гиганта, видимо, сильно растревоженный его бурными движениями и всем тем шумом, который столь неожиданно ворвался в нашу симпатичную, располагающую к признаниям атмосферу.

Но, на его счастье, гиганта-разбойника почти тотчас же вызвали. Старичок долго еще, нахмурившись, смотрел на дверь, в которой он исчез, и ворчал себе под нос с многозначительной гримасой отвращения: «Вот народ! Боже мой!.. Что за люди!.. Что за люди…» — и опять он умчался в свои незарегистрированные на земном шаре страны. Я мысленно сопоставлял это бескровное личико, видневшееся мне точно сквозь тонкую паутину морщин и нет-нет да и подергиваемое тиком, личико безжизненное, тусклое, как восковая маска за витриной, затуманенная неощутимой пылью, и всю его недвижимую, невозмутимую фигурку, до щепетильности аккуратную и не лишенную известного, — правда, комически выраженного, — достоинства, и его любезную изысканную манеру говорить, — сопоставлял с теми поразившими меня словами, которые он только что произнес и которые, по его мнению, должны были вызвать взрыв моей веселости.

Но тут опять, вернувшись сюда, за стол, старичок прибавил:

— Чтобы рассмешить вас еще больше, скажу… (думаю, что излишне уверять тех, кто прочтет эти строки, что я и не думал смеяться)… скажу, что я в сумасшедшем доме пробыл почти шестнадцать лет и, конечно, оставался бы там невесть как долго, если бы не этот изверг-санитар…

Тут его белая, точно заштукатуренная маска стала страшной, исказилась от гнева до неузнаваемости.

— Скажу вам, что этот дьявол под обликом людским забрал себе в голову, будто это неправда. Неправда то, что было признано не только директором нашего заведения (достойнейшая личность и в высшей степени интеллигентная), но и всеми врачами, профессорами с громадным авторитетом. А он, этакое животное, изверг, не хотел допустить, что я стеклянный!

Старичок замолчал, задохнувшись от злобы, потом, видимо озабоченный, осторожно передвинулся поближе к термосифону и вполголоса пробурчал:

— Проклятая погода! Эти неожиданные температуры могут быть для меня фатальными… Стеклу недолго лопнуть… а если появится хоть незначительная трещинка… — и он поднял воротник, глядя в окно.