— Де-едушка!
И вдруг лицо Николая Петровича задрожало, он подхватил Аню с верхней ступеньки вагона, прижал к себе, поставил рядом с собой на перрон. Аня крепко держала его за палец и прыгала.
Николай Петрович поцеловал Сашу и вдруг заплакал. Она заплакала в ответ, и оба они стояли, плача, на калужском вокзале. И кто-то, оглянувшись на них, сказал:
— К доктору невестка приехала. Покойника сына жена.
Николай Петрович утер платком слезы и повел их с вокзала домой. А там, дома, дня три спустя, сказал беззлобно и горько:
— Что-то с вами случилось хорошее, дитя мое.
Неужели он понял тогда то, чего она еще сама не понимала? Затем добавил печально:
— На то и жизнь. А теперь его нет…
Никого не осталось в этой семье. Из троих, обитавших в этом доме. И только Аня («Аннушка» — называл ее дед) хранит в себе ускользающие черты их умершей семьи. Рука Ани похожа на руку деда, глаза и брови — это глаза и брови отца. И, должно быть, есть в ней еще нечто, чего не сможет угадать никто, даже Саша… Черты давно умершей бабки — той женщины в кружевной блузке с высоким воротником. Она была когда-то жива, эта женщина. Она жива и сейчас. Она продолжает жить в Ане, единственной своей внучке, дочери единственного сына Андрея.
«Теперь я бессмертный, потому что есть ты…» Откуда послышались Саше эти слова? Они из письма Андрея, из письма, которое он написал своей только что родившейся дочке.
«Я буду жить в тебе и в нашей Анюте», — писал он из Испании… Давно это было. Как глубоко запрятала память эти слова. А они живы и сейчас: зовут, окликают…
Николай Петрович был стар. Когда однажды после войны он приехал в Москву навестить Аню, он был согбенный; горемычный, почти слепой.
— Ты только Анин дедушка или мой тоже? — спросила Катя. И почти ослепшие глаза улыбнулись ей.
— Я всехний дедушка. Все малыши на свете зовут меня дедушка. Иду по улице, окликают: «Дедушка!» Еду в метро, слышу: «Дедушка!»
И еще вспоминается: Николай Петрович прилег на диван и уснул. Аня посидела около него, потом вдруг вскочила, побежала к своему столу, взяла флажок, ленту, вернулась и стала тихонько помахивать флажком около его лица. Потом лентой, потом снова флажком. Саша спросила:
— Зачем ты это делаешь?
И Анюта ответила:
— Я показываю ему сны.
Ей было лет семь тогда. Он проснулся и долго гладил ее по голове.
…Он был еще жив. Он сидел на кровати, дыхание со свистом вылетало из его груди. Возле Николая Петровича хлопотали врач и сестра, в сторонке, странно безучастная, сидела Елена Кирилловна и, устало опустив руки, глядела в одну точку.
— Аннушка приехала, — вдруг сказал Николай Петрович и заметался сильнее. — Темно, темно. Не вижу, — повторял он, и голова его перекатывалась на подушке.
Саша стала у его изголовья и положила руки ему на плечи.
— Кончается… — вдруг сказала Елена Кирилловна. Но Саша ощутила под руками толчок, другой. «Ты еще здесь, — подумала она, — ты еще с нами».
— Пульса нет… — шепнула сестра.
«Ты еще тут, ты еще с нами», — еще раз подумала Саша. Его плечи были живыми и теплыми, на сгибе у локтя виднелся след укола.
Губы его стали синими, и он затих. Она все еще стояла над его изголовьем и думала странно и сбивчиво: «Об этом поздно жалеть… Поздно. Но почему я так редко писала тебе? А когда ты приезжал, я так мало бывала с тобой. А в последний раз накануне твоего отъезда — куда я ушла? В гости? В кино?» Она никогда не говорила ему «ты». А теперь он лежал тихий и безучастный и не отвечал ей. Нет. Сейчас уже не дозовешься.
— Голубчик! Голубчик! — плача, повторяла Елена Кирилловна. — Отмучился, мой голубчик, успокоился.
Где она слышала это слово? Ну конечно, так Нина Викторовна говорит отцу: «Голубчик, не волнуйся».
Я хочу сейчас же увидеть папу. Сейчас же. Я живу с ним в одном городе и не видела его целую неделю. А ведь настанет — настанет день, и я вот так же… Нет, нет, не хочу…
— Вот она, жизнь наша. Вот оно как бывает, — повторяла Елена Кирилловна.
Саша вдруг увидела застывшее, оцепенелое лицо Анюты.
Она подошла к девочке и крепко обняла ее. Анюта не ответила на объятие, она дрожала частой, мелкой дрожью, и зубы ее стучали.
Врач и сестра молча собирали осколки ампул, иглы, стетоскоп. У кровати стояла Елена Кирилловна. Осторожно, словно боясь сделать ему больно, она гладила Николая Петровича по голове, по щекам. Она закрыла ему глаза и сложила на груди руки. Чуть погодя она повернулась к Ане и сказала:
— Он все про тебя вспоминал. Говорил: «Нет больше Москвиных, одна Аннушка». А потом велел отбить телеграмму — хочу, говорит, увидеть перед смертью. И вот увидел. Слышали, как сказал: «Аннушка приехала».
Саша нагнулась и поцеловала старика в лоб. Он был еще чуть теплый. Зажмурившись, Аня тоже прикоснулась ко лбу деда крепко стиснутыми губами.
Саша увела ее. Они вошли в комнату, где в углу стояло глубокое кресло, а вдоль стены у окна широкий диван. На стене, как и прежде, висел портрет женщины в кружевной блузке с высоким воротником.
Саша уложила Анюту в кровать и прилегла рядом. Да, это была та же комната, и тот же куст сирени заглядывал в окно. Оно было открыто, и казалось, комната вплывает в сад.
— Анюта, ты спишь?
— Сплю. — И чуть погодя:
— Зачем он умер?
— Он долго жил. Он был старый. Он просто уснул.
— Зачем ты говоришь так, будто я маленькая? Нет, когда спят, такие не бывают. Когда спят — теплые. И потом просыпаются. А он не проснется.
Саша молчала.
— Мама, значит, он уже никогда не придет? И письма не напишет? Совсем? Никогда?
Никогда… Никогда… Какое страшное слово. Зачем я взяла ее с собой? Зачем не поберегла? Но как от этого убережешь? Разве убережешь человека от жизни, от смерти? Все надо увидеть в свой срок. И кто знает, когда придет этот срок.
Аня лежала, крепко прижавшись к матери, уткнувшись лицом в ее плечо. Саша гладила ее волосы, провела рукой по мокрым глазам и щеке. Аня длинно, судорожно вздохнула и вдруг притихла под материнской рукой.
И опять зашуршал на улице дождь, и сердце, тяжелое как камень, не давало дышать. И только Анино тепло не позволяло одиночеству и тоске затопить эту комнату.
— Ты спишь? — шепотом спросила Саша.
Аня не ответила. Тогда Саша, стараясь не разбудить ее, тихонько высвободила руку и, неслышно ступая, вышла в кабинет Николая Петровича. Обмытый, он уже лежал на столе в черном костюме. Лицо его было строго, скорбно и чем-то даже сердито. А руки — прекрасные в своей величавости, большие, твердые руки врача.
Они сидели по обе стороны стола — Саша и Елена Кирилловна, и обе молчали.
— Я всю жизнь свою в памяти собрала… — сказала вдруг Елена Кирилловна, — всю жизнь… И как маленькая была, и как молодая. Темно я жила, неприкаянно. У нас отец пил мертвую. Мать в могилу вогнал, братьев, сестру из дому выкинул, — весь дом, как есть, распустошил. Я тоже ушла, всех растеряла, одна, как пень. Если б не он, — она вскинула глаза на Николая Петровича, — и нечем бы мне свою жизнь вспомнить. Он ту свою жизнь про себя хранил. Не рассказывал. Если, бывало, и спрошу что — молчит. Но меня сильно жалел, не обижал. Пальцем никогда не тронул. А к людям какой он был… Никогда никому не откажет.
Ночью ли, днем ли, болен он, здоров — чуть позовут — идет. Потому доктор… Ты, говорит, не забывай: я доктор. И ничего-то он не боялся. Ни пули, ни немца. И при немцах — ходил, лечил: «Я доктор».
Она умолкла. Взглянула на Сашу, провела рукой по глазам.
— Спасибо тебе, что письма ему писала. Он твои письма вон сюда складывал — видишь, шкатулочка. И каждый вечер перед сном сидит, письма заново читает. А когда немцы тут были и мы про тебя не знали ничего, тосковал. Бывало, ночью встанет и вот ходит, и вот ходит…
И снова молчание, снова ничем не нарушаемая тишина.
— А скажи, — вдруг заговорила Елена Кирилловна, — а скажи… Андрей на нас не обижался? Не судил отца?
«Да он и не понял ничего», — хотела было ответить Саша, но вместо этого сказала: