Девушка ищет взглядом его глаза. Он отворачивается от меня с чопорной вежливостью. Ресторатор или хлебосол старой школы.

— Мартин, уже поздно. Нам пора.

— Да, конечно. — Они встают. Мартин улыбается мне: — Прошу прощения. Приятного аппетита.

— Спасибо.

Я смотрю, как они выходят. Когда шаги в коридоре затихают, отодвигаю еду, пью кофе и думаю о Якобе Фуггере и Еве фон Глётт. Маленький образчик эволюции от предшественника капиталиста до скаредной отшельницы. А вслед за их образами приходит в голову другая мысль: знаменитые драгоценности имеют обыкновение возвращаться к своему прошлому. Это как звук заигранной граммофонной пластинки, шипение вновь и вновь повторяющейся фразы.

Напротив меня лежат табак, бумага и зажигалка Мартина. Может быть, он оставил их нарочно. Я не понесу их ему, так как подозреваю, что чем меньше буду иметь с ним дело, тем лучше. Причина не в том, что я нахожу его непривлекательным; наоборот, его привлекательность отчасти и отталкивает меня. Я знала мужчин, похожих на Мартина, знала женщин, похожих на эту девушку, и не доверяю красоте в людях. Допив кофе, иду искать Еву.

Прохожу мимо своей спальни, ниши, цветов. Три широкие ступени ведут вниз, на уровень земли. Там внутреннее окно, я останавливаюсь и выглядываю. За ним крохотный внутренний дворик, не больше колодца. Я могу смотреть тремя этажами выше в голубое небо и вниз, на мощенный булыжником дворик, в центре которого растет единственное дерево. Какое-то экзотическое, не известное мне. Оно тянется вверх, к свету, касаясь листьями окон и стен.

Где-то слышится музыка, виолончель и пианино. Акустика коридора создает впечатление, что музыка раздается позади меня, но я продолжаю идти вперед. Слева появляется более широкий коридор. В дальнем конце его — портьера из черных бусин. Каменная дверь в каменном доме. Когда подхожу к ней, музыка еще звучит.

Я раздвигаю портьеру, она шелестит и постукивает. Глётт этого не слышит. Она сидит, закрыв глаза, с сигарой в руке. На диване подле нее тарелка с инжиром, на столике стакан. Рот поглощает плоды, которые больше его. Тарелка ощущает мое присутствие раньше старухи, сползает к спинке дивана.

Музыка нарастает. Звуковая система виднеется в углу за телевизором — черная колонка, покрытая красными огоньками. Глаза старухи все еще закрыты. Разглядываю ее, пока есть такая возможность. Вид у нее напряженный, словно музыка затрудняет дыхание. На ней черные брюки и мужская рубашка, серая с белым рисунком в елочку. В преклонном возрасте такая одежда создает впечатление двуполости, и я думаю, не нарочно ли она добивается такого эффекта.

Старуха чувствует на себе мой взгляд, открывает глаза и обрывает музыку на середине крещендо. Наступившую тишину нарушают звуки диярбакырского уличного движения — автомобильные гудки, далекие, слабые, как голоса вяхирей. Глётт тянется к стакану и пьет, не глядя на меня. Рука ее еле заметно дрожит.

Я подхожу и усаживаюсь рядом с ней.

— Доброе утро.

Она резко вскидывает голову:

— Что?

— Я сказала, доброе утро. Помните меня? Мое имя Кэтрин…

— Конечно, помню.

Она что-то бормочет по-немецки, рассерженная старуха с трясущимися руками. Я не двигаюсь.

— Что это была за музыка? — спрашиваю я.

— А?

— Я спросила, что вы слушали?

Глётт отводит взгляд.

— Мессиана. — Ее голубые глаза начинают блестеть. — Лагерную музыку.

— Лагерную?

Она раздраженно цокает языком.

— Лагерную, лагерную. Мессиан писал ее в шталаге в Силезии. Тогда Силезия была немецкой. Теперь, говорят, она польская. Немцы схватили Мессиана в самом начале войны. В лагере были музыканты. Великий композитор писал для них. Там был виолончелист. На его инструменте одной струны не хватало, поэтому и музыка такая. Мой первый муж несколько раз встречался с ним.

Она бросает взгляд на фотографию на стене. Рассеянно, убеждаясь в его присутствии.

— Это он? — спрашиваю, и она кивает, по-прежнему не глядя на меня.

— Да. У них обоих была любовь к музыке. И к радугам.

Она натянуто улыбается.

— Красивый. — Мы обе смотрим на фотографию. На темные волосы покойного, его мягкие глаза. — Он немец?

— Да. Но в нем текла и еврейская кровь. Он много лет был безупречным офицером в армии. Его родные были знакомы с Гинденбургом. Когда к власти пришел Гитлер, мы покинули Германию. Уже это явилось для него ударом. Его предки жили там почти так же долго, как и мои.

— Вы любили его?

— Он был замечательным человеком.

Глётт говорит так, словно это слабость. Руки ее снова начинают дрожать. Я смотрю, как она предается воспоминаниям. С ее морщинистой шеи свисает длинная нить речного жемчуга. Жемчужины неправильной формы, красивые, как старая кожа.

Вновь воцаряется тишина. Я не нарушаю ее. В обычных обстоятельствах люди много говорят, чтобы избежать молчания, но эти обстоятельства необычны. Дом Евы фон Глётт заполнен тишиной. Мне приходит на ум, что старуха полностью свыклась с безмолвием, может быть, отчасти потому здесь и живет.

Она снова заговаривает:

— Он умер еще совсем юным. Полагаю, думал, что будет вечно жить, молодые часто так думают. Думаете вы, что будете жить вечно?

— Нет.

— Да, вижу, что нет. Я не доверяю музыке, Кэтрин, потому что ее никто не жжет. Даже нацисты могут любить Шуберта. А вот книги недвусмысленны. Вы верите, что человек может зачахнуть от любви?

— Нет, конечно.

— Даже если она тщетна? Стать тщетной она может по очень многим причинам.

Голос у нее определенно пьяный, речи невразумительны. Глётт отворачивается от меня, но я все-таки вижу, что она плачет. Одежда ее под драгоценностями превосходна. Рубашка хорошо сшита, почти идеально ей подходит. Я думаю, не мужнина ли.

— Прошу прощения, — говорю, словно мне есть за что извиняться. — Я не собиралась вас расстраивать. Думала, может, вы припомнили что-то к утру.

— О чем?

— О «Трех братьях».

Ее влажные глаза не выражают ничего. Она забыла! В душе у меня поднимается глухое отчаяние. Старуха весело хихикает.

— О «Братьях»! — Она вертит головой. — Мы заключили соглашение, Кэтрин Стерн. Сначала вы на меня поработаете, потом я вспомню. Так?

— У вас необыкновенная память.

— У меня превосходная память. Главным для вас, моя дорогая, будут бумаги моего отца. Там где-то есть сведения о цене аграфа, датах, местах. Деловые документы. Со временем я непременно вспомню.

Она откидывается на спинку дивана. Мудрая старая птица, погруженная в собственные мысли.

— О вас ходят разговоры в Диярбакыре, — говорю я.

— Какие разговоры? Где вы их слышали?

— От одного человека, с которым познакомилась. Он говорит, вы нанимаете много рабочих. Имеете собственный самолет. Каким бизнесом вы занимаетесь?

— Каким? Денежным, как и все остальные. Что за бизнес у вас, Кэтрин Стерн?

— Драгоценные камни.

— Нет! Вы делаете деньги. Камни — это то, чем вы занимаетесь. Деньги, нажитые на драгоценностях, политике, соленьях — деньги и ничего больше. Таков любой бизнес, и мой, и ваш. Драгоценные камни в особенности.

Я знаю, что она не права. Не права относительно меня. Но не говорю этого.

— Вы не ответили на мой вопрос.

— Если б я хотела говорить о себе, то жила бы в Париже. О себе не хочу. — Глётт гасит сигару о фарфоровое блюдце. Когда поднимает взгляд, глаза у нее темные, пепельные. — Я хочу поговорить о вас.

Пожимаю плечами:

— В моей жизни нет ничего интересного.

— Есть, есть.

Я прислоняюсь к спинке дивана, который испускает какой-то кислый животный запах.

— А? Думаете, вы бесцветная личность, при вашем-то роде занятий?

— Более или менее.

— Более или менее! — Она умолкает и пьет. Взгляд ее глаз над стаканом по-прежнему устремлен на меня. — Скорее менее, чем более. Вы замужем, Кэтрин Стерн?

— Нет. Следующий вопрос.

— И не были?

Она таращится на меня в искреннем удивлении. Смеясь, я отрицательно качаю головой.