— Вареный окорок, сыр, маринованные каштаны — что глянется.
— Ладно: поем немного, — согласилась Конни. — А ты, Хильда?
Хильда пристально поглядела на него.
— Почему вы говорите на этом солдатском жаргоне? — мягко спросила она.
— Это не солдатский, это здешний, сельский.
И он усмехнулся ей своей слабой, отрешенной усмешкой.
— Все равно, пусть сельский. Зачем это вам? Вы ведь сначала говорили на чистом литературном языке.
— А почему бы и нет, раз мне такая блажь пришла. А уж вы не препятствуйте. Охота пуще неволи.
— Звучит неестественно, — заметила Хильда.
— Кому как. Здесь в Тивершолле звучит неестественно ваш говор.
И он опять взглянул на нее со странной, нарочитой отчужденностью, как будто хотел сказать: «А вам, собственно, какое до меня дело?»
И с этим потопал в кухню за едой.
Сестры сидели, не проронив ни слова. Он вернулся с еще одной тарелкой, ножом и вилкой.
— Если вас не покоробит, я, пожалуй, сниму куртку. Привычка — вторая натура.
Он снял куртку, повесил на крючок и сел за стол в одной рубашке из тонкой цвета сливок фланели.
— Начинайте! Не дожидайтесь особого приглашения, — сказал он, нарезал хлеб и замер без движения.
Хильда почувствовала в нем, как когда-то Конни, покойную, отрешенную силу. Она видела его узкие, чувственные, легкие руки, расслабленно лежащие на столе, и сказала себе: нет, он не простолюдин, отнюдь, он ломает комедию.
— И все же, — сказала она, беря кусок сыра, — с нами вы могли бы говорить на правильном языке, а не на своем диалекте. Это уж точно было бы более естественно.
Он посмотрел на нее и вдруг ощутил, что в Хильде скрыта неженская воля.
— Вы так думаете? — перешел он на правильный язык. — Значит, вы полагаете, что наш с вами разговор может быть естественным? Ведь говорить-то мы будем одно, а думать другое. У вас на уме вроде того, что хорошо бы он провалился ко всем чертям к возвращению сестры. И у меня что-нибудь столь же для вас лестное. И это будет естественный разговор?
— Конечно, — ответила Хильда. — Хорошие манеры всегда естественны.
— Так сказать, вторая натура, — рассмеялся он. — Нет, с меня довольно хороших манер. Я чуть от них не спятил.
Хильда была сбита с толку и возмущена. В конце концов, должен же он понимать, что ему оказана честь. А он не только не понимает, но этим кривлянием, высокомерием дает понять, что это им оказана честь. Какая наглость. Бедная Конни! Какая слепота! Ее заманили в капкан!
Ели все трое молча. Хильда нет-нет и бросит на него взгляд: умеет ли он вести себя за столом. И ей пришлось признать: врожденные манеры егеря куда более изящны, чем ее собственные. К тому же он обладал чисто английской чопорностью и аккуратностью. Да, с ним трудно будет тягаться. Но над ней ему верха не одержать.
— Вы считаете, что игра стоит свеч? — спросила она.
— Какая игра?
— А вот эта, с моей сестрой.
На лице его опять мелькнула ироническая усмешка.
— А вы лучше ее спросите, — и посмотрел на Конни. — Ты ведь, девонька, сюда ходишь по доброй воле? Я ведь, чай, не нужу тебя?
Конни поглядела на сестру.
— Прошу тебя, Хильда, не цепляйся к нему.
— А я и не цепляюсь. Но ведь кто-то должен думать о будущем. Жизнь должна идти разумно. Нельзя превращать ее в хаос.
Опять воцарилось молчание.
— Разумно! — нарушил он тишину. — А что это значит? У вас, что ли, она идет разумно? Вы, я слыхал, разводитесь. Это, по-вашему, разумно? Не разум это, а строптивость. Столько-то понимаю. Ну и чего вы добьетесь? Начнете стареть, строптивость-то и выйдет боком. Только дай волю строптивой женщине, горя не оберешься. Слава те Господи, не я ваш муж.
— Кто вам дал право так со мной разговаривать? — возмутилась Хильда.
— А вам кто дал право указывать людям, как жить? Всяк живет по своему разумению.
— Дорогой мой, неужели вы думаете, что я забочусь о вас? — сбавила тон Хильда.
— А то о ком же? Зря лукавите. Я ведь вам без пяти минут родственник.
— До этого еще далеко, смею вас уверить.
— Не за горами, и я вас смею уверить. У меня иное понятие о разумном течении жизни, противоположное вашему. И оно куда как лучше. Ваша сестра приходит ко мне за своей долей ласки, и она ее получает. Она была у меня в постели, а вы с вашим разумением нет, Господь миловал. — Помолчав немного, он продолжал: — Если жизнь нежданно-негаданно подносит мне золотое яблочко на серебряном блюдечке, я с благодарностью принимаю его. Эта бабонька может дать мужчине огромное счастье. Не то что вы. А жаль, вы ведь тоже могли бы быть золотым яблочком, а не позлащенным скорпионом. Да не в те руки попали.
Он глядел на нее оценивающе, улыбаясь странной играющей улыбкой.
— Мужчин вроде вас следует изолировать от общества по причине их эгоизма, грубости и похотливости.
— Ах, мадам! Да это счастье, что в мире еще остались такие мужчины, как я. Между прочим, ваше озлобление не случайно. Вы расплачиваетесь за строптивость одиночеством, а оно озлобляет душу.
Хильда встала и пошла к двери. Он тоже встал и снял с крючка куртку.
— Я могу прекрасно найти дорогу без вас, — сказала она.
— Не сомневаюсь.
И вот они идут обратно, опять смешной, молчащей цепочкой. Опять ухает сова, и егерь думает, что надо бы ее убить…
Автомобиль стоял за кустом в целости и сохранности. Хильда села в него и включила газ. Двое снаружи стояли молча.
— Я хотела одно сказать, — донеслось из машины, — боюсь, очень скоро вы оба разочаруетесь друг в друге.
— Что одному яд, другому — сладость, — отозвался из темноты егерь. — Для меня это не только сладость, для меня это жизнь.
Вспыхнули фары.
— Не опаздывай утром, Конни.
— Не опоздаю, спокойной ночи!
Автомобиль медленно въехал на шоссе, покатил в ночь, и скоро все опять стало тихо.
Конни застенчиво взяла его за руку, и они пошли по проселку обратно. Он молчал. Конни дернула его за руку и остановила.
— Поцелуй меня, — прошептала она.
— Подожди, дай приду в себя, — сказал он.
Это ее рассмешило. Она все еще держала его за руку, и они быстро шли вперед. Оба молчали. Конни была счастлива: Хильда ведь могла настоять на своем и увезти ее. От этой мысли она даже вздрогнула. Он непроницаемо молчал.
Когда вошли в дом, Конни чуть не запрыгала от радости, что Хильды нет.
— Но ты ужасно разговаривал с Хильдой.
— Ее надо было шлепать в детстве.
— Зачем? Она такая славная.
Ничего не ответив, он стал убирать со стола, двигаясь без лишней суеты, по привычке. Внутренне он злился, но не на нее. Конни это чувствовала. Злость очень шла ему: он был в такие минуты особенно красив, независим и даже блестящ. Конни смотрела на него, и коленки у нее становились ватные.
А он все не обращал на нее внимания. Пока не сел и не стал расшнуровывать ботинки. Тут он взглянул на нее исподлобья, все еще не по-доброму, и сказал, кивнув головой в сторону горевшей на столе свечи:
— Возьми свечу и ступай наверх.
Она повиновалась и пошла наверх в спальню, а он не мог оторвать глаз от крутого изгиба ее бедер.
Это была фантастическая ночь; ей было поначалу немного страшно и даже неприятно; но скоро она снова погрузилась в слепящую пучину чувственного наслаждения, запредельного, более острого, чем обычные ласки, но минутами и более желанного. Чуть испуганно она позволила ему делать с собой все; безрассудная, бесстыдная чувственность как пожаром охватила все ее существо, сорвала все покровы, сделала ее другой женщиной. Это была не любовь, это был пир сладострастия, страсть, испепеляющая душу дотла. Выжигающая стыд, самый древний, самый глубокий, таящийся в самых сокровенных глубинах души и тела. Ей стоило труда подчиниться ему, отказаться от самой себя, своей воли. Стать пассивной, податливой, как рабыня — рабыня страсти. Страсть лизала ее языками пламени, пожирала ее, и, когда огонь забушевал у нее в груди и во чреве, она почувствовала, что умирает от острого и чистого, как булат, блаженства.