«По счастливой воле случая…»

По счастливой воле случая,
то робея, то грубя,
всем, что есть на свете лучшего,
я поверила в тебя.
Мне и пляшется, и плачется,
и бесстрашны смех и грусть,
словно я в ребячьем платьице
к взрослому,
тебе,
тянусь…
Это чувство не уронено
ни к тщеславью,
ни к рублю.
Я люблю тебя, как родину,
как отца и мать люблю.
Все мне – праздник,
все – по норову,
и —
бездонней и теплей —
я людей люблю по-новому:
силой всей любви к тебе!

«Я – как девчонка из деревни…»

Я – как девчонка из деревни.
Роса и лес в моей крови.
Поговорим с тобой на древнем,
на грубом языке любви.
На том тяжелом, первобытном,
с шершавым рубленым лицом,
что как по камушку – копытом,
по первопутку – колесом.
Поговорим с тобою молча,
как дым горчащий – из трубы,
как летний дождь дорогу мочит
и как растут в лесу грибы.
Поговорим на том прекрасном,
который знаем ты и я,
на том очищенном – и грязном,
как в непогоду колея.
Поговорим на этом вечном,
не зная больше ничего,
поставив тоненькую свечку
тому, кто выдумал его.

«…В сорок втором ходил к нам интендант…»

…В сорок втором ходил к нам интендант —
наук каких-то хитрых кандидат.
За мамой он ухаживал упрямо.
Не поддавалась интенданту мама.
Не потому, что папа воевал,
хотя уж это что-нибудь да значит!
Все обстояло здесь совсем иначе:
отец тогда не больно б горевал.
Была на фронте у него жена,
а если говорить грубей и проще —
там, на войне, с ним женщина жила,
а нам он деньги посылал по почте.
Мать знала. Донесла-таки молва!
Но мать обиду молча проглотила
и на почтамт, как прежде, приходила.
А как тут быть?
Что мать моя могла?
Работала. Все научилась делать.
Садила огород, капусту квасила.
Не плакала. И даже губы красила.
Лишь в зеркальце чуть пристальней глядела.
А интендант был добр, как Дед Мороз.
Он приходил, пакетами увешанный…
Но мать ему решительно и вежливо
внушала:
– Николай Иваныч, брось!..
Он чай поспешно ложечкой студил.
Он уходил, пакеты взяв неловко.
А ведь тогда, в тот долгий год нелегкий,
не знаю, кто бы маму осудил…
Двоих детей не просто поднимать.
И так не просто понимать при этом,
что в чем-то главном,
в самом главном
предан!
…Мне не забыть сорок второго, мать.

Крымский мост

Город мой вечерний,
город мой, Москва!
Весь ты – как кочевье
С Крымского моста.
Убегает в водах
вдаль твое лицо.
Крутится без отдыха
в парке колесо.
Крутится полсвета
по тебе толпой.
Крутится планета
прямо под тобой.
И, по грудь забрызган
звездным серебром,
мост летящий Крымский —
мой ракетодром.
Вот стою, перила
грустно теребя.
Я уже привыкла
покидать тебя.
Всё ношусь по свету я
и не устаю.
Лишь порой посетую
на судьбу свою.
Прокаленной дочерна
на ином огне,
как замужней дочери,
ты ответишь мне:
«Много или мало
счастья и любви,
сама выбирала,
а теперь – живи…»
Уезжаю снова.
Снова у виска
будет биться слово
странное: Москва.
И рассветом бодрым
где-нибудь в тайге
снова станет больно
от любви к тебе.
Снова всё к разлуке,
снова неспроста —
сцепленные руки
Крымского моста.

«Моя присмиревшая мать…»

Моя присмиревшая мать
сидит и листает страницы.
Она испугалась больницы,
что в жизни возникла опять.
А правнук ее, ползунок,
хохочет, родной колокольчик,
и сердце усталое хочет
лишь этот и слышать звонок.
А в сердце без воли ее,
слегка различимы покуда,
уколы сигналов оттуда,
где нег ничего, забытье.
Забудется мама, а мне
в потоке забот и событий
забвение это забыть ли?
Терзает и днем, и во сне.
Судьба, не спеши, потяни,
не тронь истонченную нитку!
Я в тайну твою не проникну,
и все же – продли ее дни!
А если уж так суждено,
в тот час предзакатный, вечерний
избавь ее хоть от мучений,
коль надо уйти все равно.
Загадочно наше житье,
и много так значит, и мало…
Глядит на меня моя мама,
как на отраженье свое.
Подвластные календарю,
паденью мгновений-листочков,
живем – и, наверное, точно
я ей и себе говорю:
«Я – бабочка, куколка – ты,
моя оболочка, облатка.
Не будет пути мне обратно
в мир теплой твоей темноты».
Вздыхаю, боюсь ее глаз…
Вдруг – и утешенье, и вызов —
спокойно: – Включи телевизор.
Там «Клуб путешествий» сейчас…