За сребреники! В смысле темных засаленных монеток крайне низкого достоинства, да еще и в прискорбно небольших количествах! Заработанных моим детским потом, честным скорбным детским потом, каждая капля которого отнюдь не случайно походила на слезу (и это, миссус Сраныйзад, именно то, что зовется метафорой, а вовсе не с метафорой, как вы утверждали своим бородавчатым усатым ртом в присутствии целого класса учеников седьмого класса средней школы имени Дэниэла Вебстера зимой 1928 года), подающего большие надежды, то есть я хочу сказать и в самом деле большие надежды, паренька, умного, заслуживающего буквально всего, что может предложить этот мир в смысле карьеры и возможностей, паренька, которого вполне можно назвать (и, оглядываясь назад, я просто не могу не назвать) Звездным Мальчиком!
Которому денно и нощно приходилось то и дело оглядываться, опасаясь, что к нему подкрадутся, которому постоянно приходилось держать ушки на макушке, чтобы не пропустить звуков тяжелой поступи, который вынужден был подавлять свой могучий сверкающий дух, поскольку жил в постоянном страхе неожиданного появления нечеловеческой, бездушной змеиной фигуры Плохиша Тевтобурга, который мог скрываться за мусорными баками и прятаться в парадных, шастать в темных переулках, стоять, прислонившись тонким плечиком к любой стенке, и потягивать тонкую сигарету и стрелять глазками из-под узкого козырька кепки на узкой головке, который являлся существом низшего порядка, лишенным как совести, так и разума, впрочем, как и любых других положительных черт. Плохиш Тевтобург просто не был создан для прогулок по цветущим лугам и любования закатами. Он был создан для городских улиц и более ни в чем не нуждался. И такое вот убогое, жестокое создание, которому в жизни не светило ничего, кроме тусклой лампочки тюремной камеры, стало еще одним, возможно, самым страшным проклятием в жизни Звездного Мальчика.
Этот юный террорист обычно слонялся между Государственной средней школой Дэниэла Вебстера и скобяной лавкой Докведера, тыря какую-нибудь мелочевку то там, то тут, шумно сморкался, зажав пальцем сначала одну ноздрю, потом другую, и все это не останавливаясь, зыркая поросячьими красными глазками на прохожих (ну совсем как у Диккенса) в поисках детей помладше себя, в принципе любых детей, хотя в особенности одного определенного мальчишку. Каковым, как вы уже, наверное, изволили догадаться, был ваш покорный слуга. Я знаю, что отпрыск Тевтобургов в детстве так люто ненавидел именно меня из-за того, что случилось со мной, когда я научился перемещаться из одного места в другое в толпе детей моего возраста, других таких же уличных воробушков, как я (как, наверное, выразился бы Блейк), — затерявшись в толпе щебечущих одноклассников. Мы все боялись этого парня, вот уже несколько лет страдая от его психопатического деспотизма. Испытанное нами общее облегчение после окончания им школы (ему исполнилось шестнадцать) и наш ужас, когда выяснилось, что окончание восьмого класса означает лишь, что наш общий враг получил свободу целыми днями слоняться вокруг школы Дэниела Вебстера, этакая акула, подстерегающая стайки мелкой рыбешки. (А вот это, миссус Дрючензад, называется сравнение.) Он был тут как тут, со своей вечной ухмылкой, появляющейся на лице всякий раз, когда Плохиш затягивался сигареткой. Допустим, наш конвой перешучивающихся ребят заворачивает за угол Эри-стрит у отеля «Элефант» и растягивается по тротуару Третьей улицы, направляясь по домам, а лично я — к Докведеру и своей неразлучной щетке. И тут от входа в кондитерскую отделяется тень, по нашей толпе пробегает дрожь, красные глазки загораются и продолжают гореть, кто-то начинает плакать, а остальные разбегаются при виде мчащегося нам навстречу мучителя, на бегу поднимающего остренькие кулаки. И кто же именно из всей этой толпы весело болтающих детей является его жертвой? А тот, кто менее всего похож на него самого, тот, кого он больше всего ненавидит, я сам, и я знаю почему. Я начинаю метаться между приятелями, бросаясь то к одному, то к другому, к детям, мораль которых формировалась той же брутальной средой, что и у моего мучителя, и они отталкивают меня, бросают, принося в жертву по своим собственным соображениям. Ведь это меня, и только меня, он выслеживал, и всем нам было об этом известно. Вскоре остальные перестали ходить из школы в моей компании, и я снова остался в одиночестве. И нередки были дни, когда тело, орудующее щеткой, болело от синяков, когда на глаза на этом теле наворачивались слезы боли и обиды, а нос того же тела был заткнут шариками промокашки, дабы остановить кровотечение.
Частенько бывали и ночи, кои по множеству причин юный Фрэнк Вордвелл проводил без сна. Его впалый мальчишеский живот требовал своего, поскольку ужин частенько состоял лишь из тарелки супа и ломтя хлеба, а дневные побои означали, что некоторые излюбленные им в постели положения причиняли боль. И все же ни голод, ни боль не шли ни в какое сравнение с истинной причиной того, почему сон упорно отказывался погрузить его в благотворную тьму. А причиной той был ужас. Ночь проходила, и начинался день, а вместе с ним начинался новый Тевтобург. Мой мучитель наводил на меня такой ужас, что я лежал под одеялом буквально парализованный им в безнадежной надежде, что, возможно, завтра я избегу своей немезиды. Я проводил отчаянные часы, прикидывая изощренные альтернативные маршруты от школы до магазина, в то же время сознавая, что, какими бы запутанными путями я ни пробирался, они все равно выведут меня на Плохиша Тевтобурга. А много раз я чувствовал, что он проскользнул в наш палисадник и стоит под деревом, покуривая и уставившись красными глазками на мое неосвещенное окно, а несколько раз я слышал, как он открывает нашу заднюю дверь, проплывает через кухню и неподвижно замирает у моей двери. Так чего же стоили мои умственное и духовное превосходство над Плохишом? Чего стоили мои достижения? Все, что я знал, так это ледяной страх. По утрам я боязливо выбирался из-под одеяла и трясущейся рукой приоткрывал дверь своей комнаты, естественно, не находя за ней никакого Тевтобурга, потом скармливал своему холодному как лед желудку кусок хлеба и стакан воды и тащился в школу, безнадежный, как лошадь старьевщика.
О, если бы я знал тогда о тысячах устремленных на меня глаз...
Почему Этель Кэрроуэй всегда появляется в своем окне на четвертом этаже отеля «Элефант» только в полнолуние? Чувство вины? Ужас от содеянного? Раскаяние? Наверное, стоит рассказать побольше о ней самой.
В жизни это была беззаботная девочка, очень чувственная, но недалекая, живая и шумная, подлинное воплощение Видимого, которой чувство вины было знакомо не более чем чугунному насосу... Несколько месяцев Этель выполняла свои обязанности горничной в свободных нарядах, чтобы скрыть свое положение, о котором не было известно даже ее самым распутным подружкам. Ребенок для нее означал лишь серьезную угрозу трудоустройству. Она никогда не задумывалась над тем, как назовет его, какая жизнь ему предстоит, или думала об этом, но лишь по обязанности и с отвращением. Капитан Старбак отбыл в неизвестном направлении назавтра за днем зачатия, прошедшего довольно поспешно, по правде говоря, и вообще кое-как, несомненно, с тем, чтобы продолжать сеять свое семя по заграничным портам. Роды состоялись за закрытой дверью комнаты Этель, расположенной в подвальном помещении, и продолжались около двенадцати часов, в течение которых ей дважды случилось отвечать с кровати на вопросы коллег, что она приболела и не может работать. (В точности же ее ответы звучали так: «Худо мне! Блюю! Отвяжитесь от меня!») В процессе родов она употребила бутылку кукурузного виски, оставленную ей как-то еще одним сластолюбивым гостем «Элефанта». Когда же дитя наконец триумфально проложило себе путь наружу и оказалось-таки у нее между ног, Этель перекусила пуповину и убедилась, что произвела на свет мальчика. Его раздутые пурпурные гениталии были живым напоминанием о капитане Старбаке. После этого она отключилась. Час спустя сознание вернулось вместе с приливной волной боли. Несмотря на все это, Этель вдруг ощутила какую-то гордость, гордость за то, что она сделала. Младенец лежал у нее на груди, негромко пища, как котенок. Он напоминал обезьянку или лысого старичка. Сейчас она испытывала едва ли не сожаление от того, что придется избавляться от этого создания. Причинившего ей столько страданий. Но они вместе пережили этот день, они пережили нечто, что по силе своей теперь казалось едва ли не галлюцинацией. Ей хотелось бы. Чтобы это оказался не ребенок, а котенок, на которого он так похоже пищал и которого она могла бы оставить себе. Она и ее ребенок были в чем-то компаньонами. И она поняла, что ребенок ее, это она произвела на свет это крошечное существо. Тем не менее, несмотря на нежданно-негаданно возникшую привязанность к ребенку, факт оставался фактом: Этель нуждалась в работе, и все тут. Ей придется убить малыша. Она попыталась спустить ноги с кровати, и новый прилив боли заставил ее вскрикнуть. Ноги, живот, руки, кровать — все было пропитано кровью. Простыни придется сжечь. Младенец снова мяукнул, и скорее для того, чтобы сделать приятное себе, чем ему, она подсунула пищащего ребенка к правой груди и прижимала сосок к его губкам до тех пор, пока он не открыл ротик и не начал сосать. Ребенок, как и сама Этель, был сплошь перемазан кровью и еще чем-то похожим на темный жир. Сейчас ей больше всего на свете хотелось бы помыться, а заодно и помыть ребенка. Уж умереть-то по крайней мере мог бы и чистым. Она переложила младенца к другой груди, в которой молока было больше, чем в первой. Она провела рукой по его спинке, и часть крови и жира осталась на ладони, поэтому она вытерла ему спинку чистым краем простыни.