Тьма, перемешанная с зелеными листьями, обложила селение. Перед святым крестом, в украшенной ветвями нише, плясали под маримбу члены братства, так весело, словно их миновала большая напасть. Чтобы не испугаться снова, они то и дело подходили к столу пропустить глоточек. Нальют из бутылки, выпьют стопочку – буль-буль-буль-буль-буль – и положат – звяк-звяк-звяк – монету на поднос. И сами подкрепились, и поклонились кресту.
Наступила полночь. Во дворе и вокруг него сонно топтались лошади и мулы, светились огни костров, на которых грели пищу, горели сосновые факелы на столах с угощением и напитками, а люди – родственники и знакомые, – словно призраки в плащах, бесшумно ступали босыми ногами, смеясь так тихо, что смех застывал у них на лице, подобно шраму.
Гойо Йик попил кофе и помог какой-то женщине снять с головы корзину с овощами и птицей. Она с благодарностью поглядела на него. Лицо у нее было бледное от усталости, глаза темные, волосы почти вытер валик, который подкладывают под ношу. Едва переводя дух, она проговорила: «Дай вам боже…», так неслышно, что Гойо Йик не разобрал, какой у нее голос. Вместе они донесли корзину до холма, и Гойо коснулся ее руки, чтобы она заговорила снова. Он весь обмяк от ожидания, но она пробормотала: «Дай вам бог…», и чары рассеялись. Нет, это не Мария Текун. А какой голос похожий… Он потерся спиной о столб, а женщина исчезла в темноте. Потом он слышал, как она присела помочиться, но и тут как узнаешь: мочатся все одинаково. Отблески пламени золотили его худое, темное, изменившееся от странствий лицо. В темноте в одетом паутиной воздухе курили пастухи. Чиркали кремни, летели искры, тлели кончики кукурузных и плетеных сигар. Гойо Йик покурил с пастухами, выпил и напился. Ему дали бутылку хлебнуть, а он высосал всю. Почти всю, на дне немножко осталось.
– Что забыть-то хочешь, если водку так пьешь? – спросил его пастух, похожий лицом на старую сандалию.
– С горя двуутробкой станешь… – отвечал Йик; водка уже играла в его крови, и в глазах, и в движениях.
– Теперь не остановится… – сказал другой пастух.
– Верно, – сказал третий.
Однако Гойо больше пить не стал, проплясал и пробродил где-то всю ночь, а утром упал ничком в церкви, и его выволокли на паперть.
Там он и провалялся весь день, то слушая проходящих женщин, то не слыша ничего, а к вечеру, мучимый жаждой, как-то встал. Ноги у него дрожали, но он доплелся до водоема и попил воды, воняющей птичьим пометом. Что ни пей, только бы очухаться.
К нему подошел крестьянин ростом повыше его.
– Ну, – сказал он, – сегодня и двинемся. Как договорились – половину дам я, половину – ты, и все доходы пополам. Выйти надо пораньше, чтобы времени хватило.
Гойо Йик поискал свой платок с деньгами и не нашел…
– Не ищи, вот он, я его взял. Идем, значит, только выпьем кофею на дорогу.
Человек двинулся к столу, а за ним, как побитый, двуутробкой трусил Гойо Йик. От кофе стало полегче, и Гойо заметил, что его спутник несет за спиной бутыль. К полудню они спустились по тропке воды выпить, а когда снова вышли на дорогу, спутник сказал:
– Теперь неси ты.
Гойо Йик перебросил за спину бутыль и пошел вперед. Бутыль была пустая. Припомнив снова о каком-то договоре, он захотел спросить, как зовут его нового друга, и спросил.
– Паскуаль Револорио. Забыл ты, значит, наш разговор. Ты же меня обнимал и все твердил, что надо нам сложиться, купить водки и продавать ее в этом селении. Дело стоящее, если мы пообещаемся никому не давать даром ни глоточка – ни другу, ни твоим родным, ни моим. Хочешь выпить – плати! Деньги нам, водку вам. И сами не будем даром пить. Хочешь хлебнуть – плати мне. Я захочу – плачу тебе, хоть мы с тобой и компаньоны.
Часа в четыре, повинуясь уговору все делить поровну, Паскуаль Револорио взял у Гойо бутыль и нес ее до деревни, где по старым рецептам гнали в глиняных сосудах превосходную водку. С утра у компаньонов во рту был только кипяток с перцем, и теперь первым делом они решили поесть. Надо взять лепешек, сыру, бобов, выпить кофе и немного спиртного. Они вошли через конюшню на постоялый двор, где пахло мясной похлебкой. Паскуаль Револорио договорился с хозяйкой, и они поели, прошлись по деревне, а потом легли спать. Гойо Йик вспоминал, что ищет жену, лишь тогда, когда слышал женский голос. В последнее время он мало о ней думал. Думал, конечно, но не так, и не потому, что смирился с потерей, а просто… не думалось. Ах ты, двуутробья душа, двуутробьи глаза!.. Он трусил. Труслив человек… Теперь, думая о ней и слыша женский голос, он не вздрагивал и не мучился, словно уже разбогател и набрался сил. К чему ее искать, если он обрел зрение, если прозрела его двуутробья душа? Он был немолод, горе душило все меньше, он спал в чужих краях с чужими бабами, он обошел коробейником все прибрежные деревни и села, лицо у него пожелтело от водки, подслащавшей горечь утраты, и понемногу он становился все меньше, пока совсем не исчез. Телом он был, а душой исчез. Он делал все словно по принуждению, без вкуса, без цели, а хуже всего стало, когда он совсем потерял надежду найти жену и детей. Иная печаль – как кров; его печаль была как непогода. Он поджал ноги, свернулся и проспал до утра.
– Проснулся, кум?… – приветствовал его Паскуаль и попросил дать денег на закупку товара.
Он назвал его кумом. Они назвали друг друга кумовьями. Так пошло, так оно и осталось. Кумовья. Только ни один не знал, кто из них отец младенцу-бутыли, а кто крестный.
– Не хватит, потом доплачу, – сказал Двуутробец, почесывая брови. – Считай поскорей, идти надо, а то жара в пути застанет. Я тебе все дал, больше ничего у меня нет.
– Все правильно, кум, бери все деньги, я подсчитал: нам надо водки на восемьдесят шесть песо. В бутыли нашей поместится двадцать бутылок. Жаль, больше не взяли…
На постоялом дворе погонщики поили и седлали мулов и грузили на них муку в белых мешках и сахар в тюках из заморской холстины.
Гойо Йик нес деньги, а его кум шел сзади и говорил среди прочего так:
– Значит, платим мы пополам… Бутыль полную несем по очереди… Полвыручки – тебе, полвыручки – мне… Все пополам, дай нам боже.
– Как же… ну, как же… как же еще!.. – отвечал Гойо Йик, когда кум ждал ответа. – А главное, уговор: никому даром не давать – ни нам, ни другим. Разве что по стопочке пропустим бесплатно.
– Иначе дела не сделаешь. Был у меня кабак, я его пропил. Новый завел – друзья пропили. Я теперь ученый.
– Как же, кум! А что еще хорошо, мы туда к ним придем, когда они всю водку выпьют. Обделаем дельце, ни глотка даром…
– Затратим восемьдесят шесть монет, а выручим не меньше тысячи с хвостиком…
– Это уж точно…
– И хватит тебе на любовь. Любишь ты эту любовь, кум, а где ее найдешь без денег? Говорят, с милым рай в шалаше, и все врут. Любовь к деньгам льнет, а где у бедного деньги? Бедному любить – мучиться, богатому – люби, не хочу!
– А с чего ты взял, кум, что я люблю кого-то?
– Ты всех женщин слушаешь. Кого ни встретишь, остановишься и слушаешь.
– Я тебе говорил, я одну женщину ищу, а видеть ее не видел, слышал только. Вот и надеюсь по голосу отыскать. Надежда – штука живучая, как ты ее ни убивай.
– А не найдешь, кум, забудешь, другую найдем. Или, скажем, найдешь, а она с другим – на что она тебе тогда?
– Типун тебе на язык! Да ладно, пускай с другим, только бы, упаси господь, по дурной дорожке не пошла, детям пример не подавала. Чего со мной только не было! То как будто щекочет внутри, хочу детей повидать, какие они стали. То душит меня и тянет куда-то, словно ходишь, ходишь, и все поближе к ним. Давно они ушли, ничего я теперь не чувствую. Раньше, кум, я ее искал, чтобы найти, а теперь – чтобы не находить.
Паскуаль Револорио – низенький, черный, лохматый, бровастый и довольно светлолицый – был моложе на вид, чем на самом деле. Когда он смеялся, казалось, что он на чем-то играет, когда он молчал, его бы никто и не заметил. Начиная говорить, он всегда как бы засучивал рукава.