Фунт долго молчит, вычерчивая что-то пальцем на столе, потом продолжает:

— На всю коммуну легла тень, вот как, ребята…

Дорогая наша, лучшая на свете коммуна, в которую мы приходили, не имея другого дома и другой семьи, и которая каждого встретила с открытым, чистым и незапятнанным сердцем! Кто же посмел опозорить ее?

— Исполком постановил не устраивать обыска, никому не рассказывать о том, что произошло, а обязать того, кто украл, до двенадцати ночи отнести мясо на место, в кладовку, — говорит Фунт.

— А если не отнесут? — несмело спрашивает кто-то.

— Хуже будет! — поднявшись и отодвинув рукой Фунта, угрожающим напряженным голосом отзывается Лобан. — С коммуной шутки плохи!

До двенадцати часов ночи…

Когда проходишь мимо дверей Тимофея Васильевича, слышно, что он безостановочно шагает. Ласька читает. Глеб лежит с открытыми глазами, положив голову на руки, и шевелит губами: он думает. В двенадцать часов Лобан, Фунт и Ласька поднимаются и выходят из спальни. Слышно, как они спускаются по лестнице, потом шаги затихают.

Мы ждем, не переговариваясь.

Над дверью тикают стенные часы, винтовки чоновцев, установленные в пирамиду, отбрасывают тень, похожую на индейский вигвам из книжки Майн Рида. Даже кажется, что кто-то притаился внутри вигвама, прижимается к полу, натягивая лук.

Мотька не выдержал, на цыпочках подобрался к двери, прислушался и бросился к своей койке:

— Идут!

Лобан, Фунт и Ласька возвращаются так же тихо, как вышли.

Значит, все по-прежнему и вор не положил мяса на место.

Несколько человек из разных углов спальни собираются к Ласькиной койке. Оттуда доносится скрип козел, шепот — это заседает бюро комсомольской ячейки. Я прислушиваюсь, но нельзя разобрать ни одного слова.

— Не спите, ребята? — спрашивает Ласька, когда шепот замолкает. Голос у него спокойный и задумчивый, такой, что сразу понятно: комсомольское бюро приняло очень важное решение. — Некоторые подозревают друг друга — этого делать нельзя, — продолжает Ласька. — Мы заставим того, кто украл, самого повиниться, а там подумаем… Верно?..

Мы молчим.

Только теперь я понимаю, что коммуне угрожает опасность. Такая, что нужно драться за коммуну; это мало — волноваться и не спать. Но с кем драться и как?

— Помните, что Август рассказывал про голодовку? — спрашивает Ласька.

Конечно, мы помним, как в Минусинской тюрьме мерзавец надзиратель оскорбил арестованную — двадцатилетнюю студентку-большевичку. Перестукиваясь через стены, женская тюрьма сообщила мужской о происшествии. Было это после революции пятого года, когда тюремщикам казалось, что рабочие разоружены, революционеры раздавлены, никто не посмеет поднять голос: действуй как хочешь. Только недавно кончилась двадцатидневная голодовка; десятки заключенных — в тюремном лазарете. Но все равно, нельзя оставить удар без ответа, и надо, чтобы враги и друзья на воле почувствовали силу заключенных-большевиков. Единственное оружие — голодовка. Значит, вся тюрьма снова объявит голодовку до изгнания мерзавца надзирателя.

Мы все хорошо помним это, но зачем сейчас вспоминать о рассказе Августа?

— Тот, кто украл, поступил… — Несколько секунд Ласька ищет нужное слово. — Поступил по-буржуйски, подло. Он для нас буржуй, враг.

Лобан давно уже зажег свет. Мы сидим на койках и слушаем. Ласька поднялся и вдруг так громко и весело закончил, что мы даже не сразу понимаем смысл последних его слов:

— Комсомольская ячейка требует, чтобы тот, кто украл, вернул мясо и признался в краже. Такой наш ультиматум. А теперь комсомольцы объявляют голодовку… До тех пор будем голодать, пока вор не признается.

…Коммуна голодает второй день. Тимофей Васильевич запретил бы голодовку, и комсомольское бюро решило скрыть от него и других учителей то, что происходит.

Это самое тяжелое.

Мы ходим на уроки, спускаемся в столовую, как обычно, к завтраку, обеду и ужину. «Распределение», как всегда, раздает порции хлеба, разливает суп, и, когда в столовой появляются Август, Ольга Спиридоновна или Пастоленко, ложки опускаются в миски.

Но мы не делаем ни глотка. Стараясь не дышать, чтобы в ноздри не проникали раздражающие запахи, глядя вверх, чтобы не видеть полных мисок, напрягая всю силу воли, мы выливаем суп обратно.

Август уходит, и можно хоть положить ложки на стол. Комсомольское бюро решило, что голодать будут только старшие. Но разве мы не коммунары?

В коммуне необычайно тихо. На уроках ребята сидят бледные и похудевшие, судорожно глотая голодную слюну. Хуже всего вечером — тошнит, кружится голова. На третий день Глебушка шел по коридору и упал. Его нашли через час.

— Странно! — сказал доктор, осмотрев Глеба. — Голодный обморок.

Утром по дороге в столовую, на лестнице, у меня закружилась голова. Очнулся я в изоляторе рядом с Глебом. Голова была забинтована и болела так сильно, что даже почти не хотелось есть, только тошнило и горькая слюна наполняла рот.

Глаза у Глебушки блестят, а лицо похудело и подбородок заострился. Он лежал неподвижно на спине; рядом на стуле стояла чашка, от которой пахло мясным наваром. Глебушка незаметно выплеснул бульон в миску под койкой, потом поднес чашку к губам, делая вид, что пьет. Когда доктор ушел, он упал головой на подушку и разжал пальцы, державшие чашку. Она скатилась по одеялу к краю койки.

— Продолжаем? — спросил я.

— Конечно! — отозвался Глеб. Он нащупал рукой чашку и, не глядя, поставил на стул. — Вовсе я этого не боюсь, — сказал он. — Когда мамка умерла, я десять дней совсем ничего не ел, а потом меня Борис нашел.

Вошел Ленька Колычев, сел на Глебову койку и сердито зашептал:

— Сейчас же брось! Тебе жрать нужно, Глебка! Смотри помрешь, совсем помрешь.

Он вынул из кармана кусок хлеба и поднес к сжатому рту Глеба.

— Не смей, Ленечка! — слабым и тихим, но таким убежденным голосом сказал Глеб, что Колычев отвел руку.

— Что мне с тобой делать! — повторял Ленька, закусив губу. Глаза у него были сердитые.

— Уходи, Колычев! — приказал врач, неожиданно появляясь в изоляторе.

Ленька поднялся, хотел что-то сказать, но встретился взглядом с Глебом и, наклонив голову, молча выбежал. Доктор сменил перевязку, послушал сердце у меня и у Глебушки и спросил, хотим ли мы еще бульона.

— Мы сыты, — отозвался Глеб, несколько раз отрицательно помотав головой.

Вечером зашел Политнога и сообщил новости: Тимофей Васильевич совсем разболелся — его увезли в больницу, а Ленька удрал.

— Ребята говорят — голодать не к чему, — сказал Мотька. — Ленька — он и есть вор, гад такой. Чего ж голодать?

Говорил он каким-то незнакомым, прерывающимся голосом — вероятно, от слабости.

— Неправда! — вскрикнул Глеб. Он сел, но сразу снова упал на подушку. — Голова как кружится… — протянул он, не открывая глаз, прикрытых синеватыми веками с длинными ресницами.

— Кому ж еще? — пожал плечами Мотька.

Во сне Глеб метался, выкрикивал что-то непонятное, звал то Бориса, то Леньку, потом затих. Доктор не отходил от него. Ушел доктор только на рассвете, и сразу в дверь скользнул Ленька с двумя чашками бульона в руках. Было еще совсем темно, и я его даже не узнал, но Глеб разглядел сразу и притянул к себе, все время повторяя:

— Я же говорил! Видишь! Я же говорил.

— Ешь, дура, — сказал Ленька, улыбаясь и неловко садясь с двумя полными чашками в руках.

Запах бульона заполнил комнату. Мне вдруг так захотелось есть, что я забыл обо всем на свете и не видел ничего, кроме этих чашек. Сердце колотилось, а руки и ноги ослабели, стали словно чужими.

— Да ешь же, дура, — шепотом повторял Ленька. — Отыскалась нога эта ваша…

— Врешь! — сказал Глебушка, широко раскрывая огромные глаза и недоверчиво улыбаясь.

Он сел и спрятал руки под одеяло.

Не отвечая, Ленька положил, почти швырнул чашки на стул и выбежал. Через несколько минут он вернулся, волоча телячью ногу. Глеб потрогал мясо, будто все еще не верил.