— Пусть старшие скажут, бывало ли в коммуне, чтобы прятали жратву от товарищей?

Теперь все прислушиваются. Даже Мотька положил в карман светляков. Старшие коммунары тихо переговариваются. Потом с земли поднимается едва видимая в темноте фигура, и Ласькин голос отвечает:

— Нет, товарищ председатель исполкома, такого случая никогда еще в коммуне не было!

— У нас тут курсант Трубицын и красноармеец Федор Пастоленко, — так же громко и взволнованно продолжает Фунт, — пусть они скажут: бывало, чтобы один красноармеец прятал в мешке хлеб и сало, а другие шли в бой голодными? Бывало так или нет?

— В матросском отряде такого не бывало, — отзывается Трубицын. — А в каком другом отряде?.. Если в какой другой отряд заползет мелкая буржуазия… тогда что ж — поступят согласно военно-революционному закону. Верно, Федор?

— Так! — подтверждает Пастоленко.

В первый раз после того, как Фунта избрали председателем исполкома, я вижу, что все-таки он хороший коммунар и настоящий председатель.

— Быстро разобрались, — раздается из темноты голос Тимофея Васильевича, — а надо бы о многом подумать. Вот я не спрашиваю вас, Николай, сам знаю: вы делились последним, но не могло ведь быть, чтобы товарищ стал обыскивать товарища и не спросясь взял у него хлеб или табак…

— Потому не брали, что отдавали сами, если случалось раздобыть, — отзывается Николай.

— А почему сами давали, думал ты об этом? — спрашивает Тимофей Васильевич. — «Свое» и «чужое» — это иной раз страшные слова. Мы с Августом в Нерчинске жили у Степана Нелугина — кроткого такого старичка, который десять лет просидел на каторге за то, что убил брата. Этому Степану Нелугину показалось, что неправильно разделили отцовское наследство — корова досталась плохая. Пришел ночью к брату и сонного зарезал. «А раньше, говорит, жили мирно, свар не было». И такие вещи возможны, это надо помнить. Человек тем меньше думает о своем и чужом, чем больше значит для него общее счастье.

Разве умение жить не только своими, а великими человеческими интересами приходит само собой, сразу, легко? Мы этому учились в подполье, в революцию, вы, Николай и Федор Евтихиевич — на фронте.

Для того и организовали школу-коммуну, как только стало возможно, сразу после революции. Организовали в самой глухой деревне, где, если поймают не то что конокрада — «курицекрада», — зарежут. Егор и Степан Аршанница хорошо это знают. Для того организовали нашу коммуну, чтобы всем вместе учиться жить общим делом — коммунизмом… Душа должна наполниться воздухом, расправиться. Нужно, чтобы ее с детства не сжали, не изуродовали.

Костер почти погас, только тлеют угли, и в красноватом их свете то появляются, то исчезают ночные бабочки. Жардецкий зазевался, а надо бы подбросить дров.

Когда Тимофей Васильевич замолкает, слышно, как все сильнее и сильнее шумит река. Только теперь, в темноте, кажется, что она не внизу, а со всех сторон.

Жардецкий наконец на цыпочках подбирается к костру и швыряет огромную охапку сухих веток. Костер вспыхивает трескучим пламенем с длинными, медленно колеблющимися красными и желтыми языками. Становятся видны дом с колоннами, река, красная и светящаяся у нашего берега. И впервые за весь вечер я вижу Новичка.

Он стоит далеко от костра, на самом краю площадки, прижавшись щекой к стволу дерева, и не мигая, нахмурившись, глядит в ту сторону, откуда доносится голос Тимофея Васильевича. Смотрит и слушает, как все мы. И глядя на него, мне кажется, что я знаю, о чем он сейчас думает. И какие это не простые мысли.

— Верно, Лася, — продолжает Тимофей Васильевич, — коммунар все разделит с коммунаром; настоящий человек не пожалеет для товарища жизни, кто же рискнет дружбой и товариществом из-за ломтя хлеба? Но такая дружба возникла не сразу и не легко. Мы у Юры взяли, как у коммунара. А что мы ему дали? Разве мы относились к нему, как к товарищу? Ведь многие даже имени его не знают: Новичок и Новичок… Чтобы брать, надо уметь давать — это старый закон. Чтобы погреться у костра, надо зажечь его…

Пламя сникло, и темнота вновь придвинулась. Тимофей Васильевич поднялся со скамьи и подошел к костру, так что стало видно его озабоченное морщинистое лицо с совсем уже поседевшей бородой.

— Ничего не поделаешь, старики уходят, — проговорил он тихо. — Еще год, и мы с вами будем жить одни, без наших первокоммунаров. Это нелегко. За них, наших старших товарищей, я спокоен. Но сумеем ли мы сохранить коммуну, воспитать новичков и передать им лучшее, чем сейчас живем? Это, товарищи, главное… Сумеем ли сделать так, чтобы через много-много лет Лася, Аршанница, Егор Лобан, приводя к нам своих сыновей, а когда-нибудь и внуков, узнавали в коммуне — выросшей, сильной, богатой — то, за что мы все ее полюбили когда-то и, как мне кажется, будем любить всю жизнь?

ПАПСКИЙ НУНЦИЙ

Летом Леня Красков сочинил стихи, которые начинались так:

Фасоль с фасолью из фасоли,
И от нее в кишках мозоли.

Тогда это казалось смешным, а теперь не поймешь: над чем тут смеяться? Что может быть вкуснее горячего фасолевого супа, фасолевой каши, зеленых фасолевых стручков, которые мы добывали на огороде в Успенском?

Все это в прошлом. Наступила голодная и морозная зима.

…Мне вспоминается церквушка, заваленная сугробами, а на другой стороне улицы — здание школы-коммуны, промерзшее от фундамента до крыши.

Пустынная кладовка, из которой от холода, вредного даже для крысиного здоровья, исчезли и эти невзыскательные грызуны. Странная двугорбая туша, высящаяся на столе посреди кладовки. Глядя на нее, сразу становится ясно, как подходит наименование «корабль пустыни» во всяком случае к этому представителю верблюжьего царства, по старческим немощам выбракованному в зоопарке и волей отдела снабжения Наркомпроса переданного на пропитание детдома; верблюд, как и подобает кораблю, состоит исключительно из обшивки — кожи, снастей — жил и шпангоутов — костей.

Но не это самое плохое. Хуже всего то, что верблюд тает на глазах от месяца к месяцу и наконец исчезает совершенно, как исчезают миражи на его родине. Тогда в детдоме воцаряется голод.

Тимофей Васильевич с утра отправляется в отдел снабжения Наркомпроса «воевать», как он говорит. А вечером даже по отрывистому стуку дверей, когда он возвращается домой, невеселому скрипу пружин, запинающимся шагам становится ясно, что и сегодня не удалось «навоевать» ничего путного.

Лицо Тимофея Васильевича становится прозрачно-бледным и до странности маленьким, длинная борода, поседевшая в петербургских «Крестах», в эмиграции, на каторге, все больше белеет, и только синие глаза под седыми бровями по-прежнему горят тем уверенным и горячим пламенем, которое разгорается долгими годами, чтобы никогда не погаснуть.

Иной раз вечером, после неудачного похода в Наркомпрос, Тимофей Васильевич зайдет в спальню, посмотрит на ребят, свернувшихся под одеялами, чтобы сохранить последние запасы тепла, на синеватые сосульки, сверкающие на шведских стенках, и скажет глуховатым голосом:

— Пойду к Владимиру Ильичу и объясню положение!

Но даже самые маленькие понимают: он этого не сделает и делать этого нельзя даже по праву старой дружбы и для самой справедливой цели. Прочитаешь в газете статьи о голоде, об антоновских бандах — и сразу станет ясно, как сейчас трудно Ленину.

…Самые тяжелые минуты — утром.

Дежурный звонит над ухом, пытается сдернуть одеяло, хотя ты сросся с ним, как черепаха с панцирем. Только Мотька Политнога поднимается сразу и, накинув куртку, исчезает, чтобы до уроков разузнать новости.

Как-то в конце февраля, вернувшись после вылазки в город, Политнога вбегает в спальню и залпом рассказывает:

— В Радищевскую школу сгущенное молоко привезли, и рис, и…