Она села в кресло и, как в первый раз, брезгливо оглядев меня, добавила:

— Будьте добры, отнесите эти… тряпки, товарищ Струков, а я проведу ребенка.

Так началась моя московская жизнь.

Мы шагали по бесконечному коридору, еле освещенному лампочками, мерцавшими под потолком. Далеко впереди виднелось высокое, сверху закруглявшееся аркой окно и черное небо за стеклом. По сторонам в глубоких нишах темнели тоже очень высокие, плотно закрытые двери. Лампочки отражались в хорошо натертом паркете. Колеблющиеся тени скользили по стенам и по полу, то удлиняясь, то сжимаясь, точно от страха. Иногда тени раздваивались и разбегались в разные стороны, как минутная и часовая стрелки.

Я прислушивался к пронзительному скрипу своих новых ботинок, шелесту платья Варвары Альбертовны и ее голосу — тихому и очень внятному.

— Теперь я веду тебя в дор-ту-ар, — говорила она, делая паузу после каждого слога. — Ты, конечно, даже не знаешь этого слова… А тут дортуары девочек. У нас воспитываются отпрыски древнейших родов: баронов Кронбергов, Козельских-Строгановых, Ромадановых… Сегодня сирота, а завтра у дяди прямые наследники опочили, и тебя в людскую к ней не пустят…

Я плохо понимал, что говорит Варвара Альбертовна, но чувствовал, как сердце переполняется ненавистью к ней, к ее звенящему голосу, крадущейся походке, шуршащему платью.

— Даст бог, все уладится, — продолжала Варвара Альбертовна. — Кем ты тогда будешь? Гарсоном? Форейтором?.. Хотя ты не знаешь этих слов… Или писцом, или провизором?..

Она на мгновение замерла, прислушалась и, подобрав юбку, так быстро побежала вперед, что я едва за ней поспевал. С силой распахнув последнюю дверь в коридоре, она влетела в комнату и, тяжело дыша, остановилась.

В темноте неясно выступала белая кафельная печь, стол, четыре кровати у стены.

— Встать! — выкрикнула Варвара Альбертовна.

Ничто не шевельнулось.

По-прежнему доносилось ровное дыхание; кто-то похрапывал во сне.

— Не притворяйтесь! Я слышала, как вы переговаривались и готовили свои дрянные гадости!

Казалось, всё в комнате глубоко спит. Помедлив, Варвара Альбертовна с грохотом выдвинула ящики стола, открыла шкаф, подозрительно поглядела на ребят, которые лежали с головой закутанные в тонкие одеяла, и вышла.

Два одеяла зашевелились, точно по команде. Маленький хромой паренек на цыпочках подбежал к двери, заглянул в коридор и зажег свет в комнате. Высокий сероглазый мальчик, который лежал одетым, в таких же, как у меня, нелепых шароварах, соскочил с койки и вынул из-под матраца лист плотной бумаги.

— Доставай краски, Косорот, — приказал он, обращаясь к хромому.

Только одно одеяло оставалось еще неподвижным.

— Новичок? — спросил меня высокий мальчик. — Как звать?

— Алешка!

— А я Сергей… Маленький! — добавил он через минуту не то с укоризной, не то с сожалением. — Хотя в семнадцатом и меньше тебя ребята камни таскали.

Когда мы шли с Варварой Альбертовной, почему-то я был уверен, что меня запрут одного, и теперь новые знакомые кажутся необыкновенно симпатичными.

— Ты за революцию? — шепотом спросил Сергей. — За мировую революцию?

— Да! — отозвался я.

Сергей сел к столу и властным голосом позвал:

— Политнога! Мотька!

Пребывающая во сне койка ожила, и из-под одеяла выглянула наголо обритая голова.

— Что это значит — «Политнога»? — тихо спросил я у Косорота.

— Прозвище такое, очень просто! Он говорил, что у комбрига Васенки политруком был, вот и прозвали… Может, хвастал, только его и вправду сам Васенко привез. И Варварке пригрозил: «Пацана обидишь — лично шашкой порубаю!» Все слышали. У Мотьки и гимнастерка есть красноармейская и сапоги — военно-революционный подарок. Струков хотел забрать, так Мотька две недели спал одетым…

Политнога сидел на койке, а Сергей, держа перед глазами листок бумаги, громко читал:

— «Красная Армия уничтожает беляков и скоро уничтожит их во всем мире. А в одном детском доме остались враждебные контры…»

Лицо у Политноги круглое, сонное и добродушное. Но вдруг зеленые кошачьи глаза сощурились, рот сердито сжался.

— «В одном детском доме»? — передразнил он, натягивая сапоги. — Пиши прямо, не виляй, Сережка.

— Струк газету снимет.

Сергей на минутку поднял голову и продолжал читать:

— «…Есть контры, которые срывают карту побед Красной Армии и нашу боевую стенгазету, а некоторые девочки молятся по дортуарам за старорежимных беляков…»

— Вот еще! Все девчонки! — снова перебил Политнога.

— Не все. Есть же голь перекатная: Сонька, Лена, Жека Рябова из второго дортуара. Если бы не революция, им в горничные идти, в гувернантки, в ту же лакейскую. Можешь ты понять, Политнога?

Очень поздно. Косоротов переписывает стенгазету, наклонив большую голову, шевеля губами и иногда поглядывая на меня светлыми, необыкновенно беспомощными глазами. Мне хочется спать, но я стараюсь держать глаза открытыми, даже придерживаю веки пальцами, и задаю вопрос за вопросом.

— Тебе сколько лет, Косорот?

— Десять.

— Ты почему хромаешь?

— Ранили в семнадцатом. Отцу обед носил на Пресню — там ранили. И теперь болит… А у тебя есть кто?

— Мать… Только она в армии, за комиссара, два года не видел ее. И еще Яков Александрович — он тоже в армию ушел. И Ласька…

— Брат? — спрашивает Косорот, тщательно выводя кисточкой синие буквы заголовка.

— Товарищ! — отвечаю я и засыпаю.

…Мы проснулись от оглушительного звонка и все вчетвером побежали умываться.

Когда вернулись, в спальне стояли Струков, Варвара Альбертовна и две девочки. Вздернув подбородок и гордо откинув голову, они старались не глядеть в нашу сторону.

— Чья постель? — спросила Варвара Альбертовна.

— М-моя, — заикаясь, отозвался Косорот.

— Откройте форточку, товарищ Струков, я вынуждена просить об этом. У девочек разболятся головки. Как это ужасно, что им приходится узнавать изнанку жизни; да и я не привыкла дышать миазмами. Может быть, вы объясните, воспитанник Косоротов, почему у вас мокрая простыня? Или это не нуждается в объяснениях? Что же вы молчите? Почему вам изменил дар слова? В стенгазете вы изъяснялись довольно бойко.

— Постель была сухая, — с трудом выговорил Косорот; у него дрожали губы и на глазах выступили слезы.

— Ах, так? — переспросила Варвара Альбертовна, наклоняя голову и вытягивая шею, будто без этих приемов невозможно разглядеть столь незначительное существо, как Косорот. — Но ваше утверждение — нонсенс. Мокрый предмет становится сухим без посторонней помощи, но сухой не может превратиться в мокрый. Это понимают и мои девочки, хотя им не приходилось спускаться по черной лестнице жизни. С фактами принято считаться, мосье Косоротов!

— Ты ему не мосьекай, гадюка, он не моська! — сдавленным голосом перебил Мотька Политнога, сжав кулаки и шагнув к Варваре Альбертовне.

Мне ясно представилось, что сейчас случится нечто страшное.

Но все молчали, а Варвара Альбертовна, Струков и девочки попятились к дверям.

— Происходит бунт, и необходимы решительные меры, товарищ Струков, — послышался издали прерывающийся голос Варвары Альбертовны. — Я двадцать шесть лет прослужила в ведомстве вдовствующей императрицы, меня принимали в лучших домах, но никогда не именовали гадюкой или иной ядовитой змеей.

…Всхлипывает, уткнувшись в подушку, Косорот, ничком лежит на койке и сердито бормочет что-то Политнога. Сергей, задумавшись, сидит у стола.

— Неладно получилось, братики, — просовывается в дверь рыжеватая колючая голова. — Ты же староста, Сережа, где твоя линия?

— А где ваша линия? — отзывается Сергей. — Девчонки с Варварой Альбертовной Косорота со свету сживают за стенгазету, воду налили в постель, а вы молчите. На уроках нарочно по-французски говорят, чтобы мы не понимали…

…Тянется, тянется беспокойный зимний день.

За обедом, едва нам подали в жестяных мисках болтушку из горячей воды и редких крупинок пшена, явился Струков и, остановившись у дверей, прочитал, проглатывая слова: