Иезуиты не угомонились и решились нанести митрополиту новый удар.

Сестренцевич с согласия императора удалил с кафедры епископа Дембовского, который, жалуясь на начальнический произвол митрополита, обратился по внушению иезуитов к покровительству папского нунция Лоренцо Литты. Нунций с жаром вступился за удаленного епископа, требуя чрез князя Безбородко восстановления Дембовского в его епархии. Тщетно митрополит убеждал нунция не вмешиваться в это дело, ссылаясь на то, что на удаление епископа последовало согласие самого государя. Нунций не унимался и отправил канцлеру резкую ноту. Император вышел из себя и расправился с нунцием по-своему. Он приказал оставить ноту Литты без ответа и послал князя Лопухина известить нунция, что его эминенции запрещен приезд ко двору. Не успел еще Литта оправиться от этого удара, нанесенного его самолюбию, как последовал на имя генерал-прокурора Беклешева следующий указ: «Нашед не нужным постоянное пребывание папского посла при дворе Нашем, а еще менее правление его католическою церковью, повелеваем папскому нунцию Литте, архиепископу фивскому, оставить владения наши». Вследствие этого указа Литта должен был выехать из Петербурга в двадцать четыре часа. Император для объяснения папе такой крутой меры с представителем апостольской власти приказал Сестренцевичу написать письмо и отправить его к находившемуся в то время в Италии фельдмаршалу Суворову, который должен был вручить это письмо лично папе.

Такое поручение, данное русскому полководцу, имело в глазах императора особенное значение. Суворов должен был восстановить в Италии и духовную и светскую власть папы, вытеснив оттуда «безбожных» французов. Таким образом, он являлся поборником католицизма, и папа не мог иначе как только благосклонно отнестись к такому лицу и снисходительно взглянуть на тяжкое оскорбление, нанесенное в Петербурге представителю папского престола.

Высылка нунция сильно поразила иезуитскую партию, но при этом гнев государя не коснулся вовсе брата нунция Джулио Литты, а патер Грубер оставался у митрополита в прежней милости и начал занимать его пылкое воображение проектом о соединении церквей восточной и западной, указывая при этом на католичество под главенством папы как на непреодолимый оплот монархической власти против всяких революционных попыток. Между тем Сестренцевич вел дело совершенно в ином направлении, думая придать полную самостоятельность католической церкви в России под властью местного епископа, и заявлял, что папская власть над всем католическим миром обязана своим происхождением только крайнему и глубокому невежеству средних веков, когда многие из латинских епископов не умели даже писать.

XXV

При Павле Петровиче Петербург во многих отношениях представлялся совершенно иным городом в сравнении с тем, чем он был в царствование Екатерины. Хотя в последние годы своей жизни императрица начала стараться о том, чтобы искоренить у себя в государстве дух свободомыслия и вольнодумства, но клонившиеся к этому меры не проглядывали вовсе во внешней жизни столицы. В Петербурге, как казалось, все шло по-старому, и город не имел того вида, какой он получил при Павле Петровиче. При императрице дисциплина в гвардейских полках соблюдалась очень слабо: изнеженные гвардейские офицеры в ее времена не носили вне службы мундиров. Они являлись на улицах летом во французских кафтанах, а в зимнее время с муфтами в руках, разъезжая в каретах. Как они, так и вообще все тогдашние петербургские щеголи внимательно следили за парижскими модами, а когда, под влиянием французской революции, были выведены из употребления прежние костюмы, то и в Петербурге оставили пудру и стали носить фраки и круглые шляпы, шнурованные сапожки, суковатые палки и огромнейшие кисейные жабо, так что смиренные петербургские горожане усвоили себе подобие свирепых и отчаянных французских революционеров.

Со вступлением на престол Павла Петровича во всем этом произошла быстрая и резкая перемена. Он повелел офицерам являться всюду в нововведенных им мундирах на прусский образец и запретил им ездить по городу иначе, как только: летом в дрожках, а зимою – в одноконных санях. Впрочем, в отношении одежды подошли под строгие требования государя не одни только военнослужащие, но и вообще все мужское население Петербурга. Так, в январе 1798 года было объявлено от полиции, чтобы «торгующие фраками, жилетами, стянутыми шнурками и с отворотами сапогами или башмаками с лентами, их отнюдь не продавали, под опасением жестокого наказания». Вместе с этою угрозою для того, чтобы вернее обеспечить сделанное по городу распоряжение, приказано было: «Все упомянутые вещи, находящиеся у торговцев, представить в полицию». Вдобавок к этому полицейские мушкетеры стали ходить по улицам с палками и ими сшибали круглые шляпы с тех дерзновенных, которые после такого запрета отважились показываться в недозволенном головном уборе. Дозволено было носить только «немецкое платье с одинаковым стоячим воротником»; запрещены были «всякого рода жилеты», а разрешены были только «немецкие камзолы»; предписывалось не носить «башмаков с лентами, а только с пряжками»; не дозволялось «увертывать шею безмерно платками, галстуками и косынками, но повязывать оные приличным образом, без излишней толстоты». Вид тогдашних больших жабо, вошедших в моду, которые Павел Петрович называл «хомутинами», приводил его в страшный гнев. Приказано было также, чтобы «никто тупеев, опущенных на лоб, не имел». Все офицеры, гражданские чины, дворяне и люди, носящие немецкое платье, обязаны были пудриться. Вообще Павел Петрович терпеть не мог модных французских нарядов и говорил, что терпит в Петербурге семь модных французских магазинов только по числу семи смертных грехов.

Требования императора не ограничивались только этим.

Известно, что Петр I запретил при встрече с ним падать ниц на землю, объявив, что такое поклонение подобает воздавать единому только Богу. Император Павел хотя и не восстановил старинного поклонения, но потребовал изъявления знаков особого уважения к его особе. При представлении ему следовало не просто стать на колено, но стукнуть при этом коленом об пол так сильно, как будто ружейным прикладом. Поданную государем руку следовало целовать так громко, чтобы чмоканье было слышно на всю залу. Несоблюдение этого правила нередко навлекало его опалу. На улицах не только мужчины, но и дамы, встречавшиеся с ними, должны были, несмотря на дождь, снег, слякоть и грязь, выходить из экипажей, причем дамы из страха делали ему глубокий реверанс, остановившись среди улицы, хотя им, в виде снисхождения, и дозволено было исполнять это на подножке кареты. От такой обязанности не была освобождена и императрица, которой, впрочем, августейший супруг оказывал то особенное внимание, что, в ответ на отданную ему императрицей почесть, сходил с коня или высаживался из экипажа и подавал ей руку, чтобы помочь ее величеству сесть опять в карету или в сани. Полиция бдительно следила за каждым выездом государя из дворца, полицейские конные драгуны скакали, а пешие мушкетеры бежали во всю прыть, приказывая встречным на пути снимать не только шляпы, но перчатки и рукавицы. Мимо дворца государева позволялось проходить не иначе как сняв шляпы, а гулявшие в Летнем саду, считавшемся дворцовым, должны были все время прогулки ходить с непокрытыми головами. Следить за обязанностью петербургских жителей – отдавать государю на улицах почесть, сделалось еще затруднительнее, когда Павел Петрович, так сказать, раздвоил свою особу на личность великого магистра. Если государь появлялся на улице в сопровождении свиты или прислуги, одетой в красный цвет – цвет Мальтийского ордена, то он почитался как бы только великим магистром, и тогда никто не должен был замечать его присутствия в столице, а мчавшиеся и пешие, и конно-полицейские чины, в противность обыкновенному порядку, то грозно кричали встречным, то убедительно просили их, чтобы они не снимали шляп при проезде императора.

Понятно, что при таких условиях улицы Петербурга бывали большею частью пусты, все избегали встречи, которая могла навлечь страшные неприятности, а однажды в течение нескольких дней в Петербурге почти вовсе не показывалось экипажей. Как-то в присутствии генерал-губернатора Архарова император, взглянув в окно, увидел экипаж с лошадьми в немецкой упряжке. Государь похвалил эту упряжь, и в тот же день вышло распоряжение, чтобы все жители столицы завели немецкую упряжь, так как с 1 сентября 1798 года никому не позволено будет «ездить по городу в дрожках, а также цугами в хомутах».