— Не вижу никакой связи. С моей точки зрения.
— Майлз, ну что ты сразу весь закаменел, обиделся. Я не имела в виду никакого физического сходства.
— Когда это я ругал тебя за то, что ты снимаешь одежки?
— Но ты же всегда пытаешься превратить меня во что-то такое, что совсем не я. Как будто я больше тебе нравилась бы, если бы стала самим совершенством. Или сестрой Кори. Я чувствую, что мне никогда не удается соответствовать тому, чего ты на самом деле хочешь. Я знаю — у меня есть недостатки. И нос мой действительно на пару миллиметров длиннее, чем надо. — Она умолкает. — У меня как-то еще один друг был. Он вечно подсмеивался над этим. Вообще-то, он был подонок. Ушел к до смерти скучной Каллиопе. Впрочем, кое-чем отплатить ему я сумела.
— И кто же такой это был?
— Ничего, что я так много болтаю? А то скажи. Ну, на самом-то деле я так сделала, что «нос» навеки прилип к его имени. А потом его отправили в ссылку. Где он написал кошмарную, длиннющую, как ее там, про основание этого, как его… ну, знаешь, марш-марш-марш…
— Рима?
— Рима.
— Ты спутала двух совсем разных людей.
— Нет, не спутала. Я в жизни его не забуду.
— Это Вергилий117 писал о Риме.
— Ну конечно же! Какой ты умный, что вспомнил.
— А тот, с которым у тебя был роман, — Овидий.
Молчание.
— Майлз, ты абсолютно уверен?
— Публий Овидий Назон118. Назо — нос.
— Да, теперь я припоминаю. Раз ты сказал. Вроде бы я вдохновила его на какие-то оды или что-то такое?
— Господи Ты Боже мой! Это уже Гораций119.
— Ну да, конечно. Прелестную вещицу написал. Про воробья.
— Катулл!120
— А его-то я как раз помню. Он такая прелесть! Так забавно было его дразнить. Знаешь, я ведь была его Ливией.
— Лесбией, Боже милостивый!
Она прижимается плотнее.
— Милый, прости, пожалуйста. Я же стараюсь.
— Да мне просто интересно: если ты вот так обращаешься с великими поэтами прошлого, как, черт возьми, ты можешь относиться…
— Майлз, я же только вдохновляю. Зароняю семена. Не очень много. Не могу же я быть всегда именно там, где из семян прорастают цветы. А читать все, что не по-гречески написано, — у меня просто глаза болят. Ни один алфавит не имеет для меня таких полутонов и подтекстов, как греческий.
Майлз Грин пристально глядит в потолок, что-то обдумывая в молчании. Она целует его в плечо.
— Дорогой, скажи, о чем ты думаешь?
— Ты прекрасно знаешь, о чем я думаю.
— Нет, честно.
— Мне хотелось бы знать, ты когда-нибудь хоть одну строчку прочла из того, что я написал?
Теперь она несколько секунд молчит. Потом зарывается лицом в его шею и целует.
— Майлз, я прочла несколько рецензий. И слышала, что люди говорят о твоем творчестве.
— Но ничего не читала?
— Я знаю, о чем твое творчество. Его общую направленность.
— Я спросил — ты что-нибудь читала?
— Ну… не совсем в буквальном смысле, дорогой. Я всегда собираюсь наконец взяться… Чесслово.
— Ну спасибо тебе.
— Майлз, ты же знаешь — я люблю тебя реального.
— Я хотел бы, чтобы ты не употребляла слово «реальный». Ты сумела напрочь подорвать мою уверенность в том, что оно значит. — Она не успевает ответить. Он продолжает: — Ты начинаешь с заявления, что я безнадежно сумасброден, неточен. Потом признаешься, что, черт бы тебя побрал, ни одной строчки и в глаза не видала. Знаешь что? Тебе бы в самый раз за критические статьи взяться!
Она утыкается лбом в его плечо.
— Я — совсем как ты. Я тоже не умею пользоваться словами.
— Послушай, Эрато. Игры, в которые мы играем во время, образно говоря, игры, — это одно. Но ты все чаще и чаще вводишь их в периоды нашего отдыха. Чаще и чаще ты принимаешься высмеивать то, что для меня является очень важным. Реальность, например. И ради всего святого, перестань говорить, что ты всего лишь такая, какой я хочу, чтобы ты была. Я не хочу, чтобы ты была такой. Ты всегда такая, какой сама хочешь быть. И шутки здесь все менее уместны.
— Не сердись, пожалуйста.
— Да не сержусь я. Просто я совершенно шокирован. И очень обижен.
Он смотрит в потолок. Ее рука лениво сползает к низу его живота, отыскивает безжизненный сейчас пенис и принимается поглаживать его и ласково сжимать. Он молчит. Потом произносит:
— Только и знаешь, что насмехаться. Всегда готова в стойку встать.
Она целует его плечо.
— Чаще, чем ты.
— Да я же не об этом.
— Ну ничего у меня не выходит с именами. Будто целое облако мух жужжит в голове.
— А получше сравнение не могла придумать?
— Что же в нем такого плохого? А, дорогой?
Губы его мрачно сжаты, но наконец он не выдерживает:
— Да прекрасно ты все помнишь. Когда хочешь.
Она по-прежнему ласкает его пенис.
— Кое-что — да.
Он некоторое время молчит.
— Тебе-то хорошо. Разумеется, я понимаю, что сцена на том лугу, на Парнасе, всего лишь метафора, символ алфавитных слияний, из которых строятся слова и всякое такое. Но я никак не могу понять, почему ты не способна сделать мне скидку на недостаток сексуального опыта. Каким обладаешь ты. Ведь я не так уж много прошу. Неужели тебе трудно время от времени входить в чей-то еще образ? На часок-другой.
— Майлз, я знаю, черное — это очень красиво, но меня чуточку задевает, что я недостаточно хороша для тебя такая, как есть. Если оставить в стороне тот факт, что мы с самого начала договорились: я могу стать кем-то другим, когда сама этого захочу.
— Только ты этого никогда не хочешь.
— Не вижу, почему нам нельзя оставаться самими собой.
— Потому что ты меня не понимаешь. Я иногда думаю, что было бы гораздо лучше для нас обоих, если бы мы были совсем другими людьми.
Она приподнимает пенис и снова дает ему упасть.
— Мой дорогой, я тебя прекрасно понимаю. Может, я и не читала твоих книг, зато я прочитала тебя. Я тебя просто наизусть знаю. Почти. — Она похлопывает пенис, как бы на прощание, и рука ее скользит вверх, к плечу Майлза. — И пожалуйста, давай больше не разговаривать. Отдохнем немного. Может, через минутку у меня настроение изменится. Когда мы возьмемся за новую редакцию.
— А я не считаю, что вопрос решен.
— Милый!
— Мы теперь только тем и занимаемся, что разговариваем. Мы были близки всего каких-то несчастных два раза на протяжении… ну если бы это не был не поддающийся написанию не-текст, то на протяжении — по меньшей мере — трехсот пятнадцати страниц. А мы с тобой здесь вовсе не для этого.
— Обещаю придумать что-нибудь невыразимо прекрасное к следующему разу.
Он произносит со вздохом:
— Просто этого недостаточно.
— Мой дорогой!
— Ладно.
— Я ни слова не произнесу. Ты сможешь брать меня снова и снова и снова.
— Вот это будет денек!
— Обещаю.
Она поглаживает его по плечу. Он раскрывает рот, собираясь что-то сказать, но снова сжимает губы.
В палате воцаряется тишина, нарушаемая лишь мирным тиканьем часов с кукушкой. Две фигуры лежат, прижавшись друг к другу, на погруженной в сумрак кровати, глаза у обоих закрыты — прелестная картина сексуального согласия: прильнувшая к мужчине женщина, оберегающий женщину мужчина, мирный отдых после эротической бури. Она подвигает правую ногу чуть выше — к его чреслам, прижимается лобком к его бедру и сонно льнет все ближе и ближе. Потом затихает.
Сочувствие каждого мужчины, разумеется, должно быть на стороне Майлза Грина… во всяком случае, так со всепоглощающей уверенностью полагает сам Майлз Грин. Ибо разве это неразумно — порой стремиться пойти по стопам Великого Барда? Так он и делает, в порядке утешения минуту-другую просматривая в уме слайды с изображением полной жизни, веселой и страстной, а теперь обретшей историческое очарование девушки из Вест-Индии. Однако очень скоро и совершенно естественно мысли его — в царящей здесь тишине скользят прочь, к другим возможностям разрешить возникшие затруднения. Девушки из Полинезии, Ирландии, Венесуэлы, Ливана, Бали, Индии, Италии, России и прочих географических пунктов планеты; застенчивые, страстные, дерзкие, холодные, одетые, раздетые; покорные и неуправляемые; преследуемые и преследующие, дразнящие и плачущие, игривые и буйные… целая Организация Объединенных Наций из женских глаз, губ, грудей, ног, рук, чресел, попок, то мило крадучись, то дерзко врываясь, словно в калейдоскопе проходят перед окнами его воображения — или сквозь них; но, увы, словно образы на быстро листаемых страницах какого-нибудь журнала или как снежинки, замерзшие, потому что реализовать их невозможно.