Безумие какое-то: ведь все они, покоясь в том самом теле, которое сейчас не очень плотно обвивает его правая рука, просто ждут не дождутся, когда можно будет воплотиться — или быть воплощенными — в жизнь, в эту очаровательную и такую изменчивую реальность; то есть, конечно, в том случае, если эта злосчастная девица (Гомер, тоже мне!) с ее капризным и совершенно банальным женским тщеславием (особенно абсурдным в семействе, где все от мала до велика просто до умопомрачения поглощены стремлением постоянно демонстрировать собственный полиморфизм) в конце концов будет знать свое место. Надо признать — за свою долгую карьеру она, как и большинство богов, нахваталась глупейших человеческих качеств. То, как она ведет себя… можно подумать — она обыкновенная женщина; хуже того — жена!
Так размышляет мистер Грин. Разумеется, говорит он себе с обычной своей объективностью, не стоит очень уж жаловаться на то, что изо дня в день, хоть и приходится худо-бедно принимать плохое вместе с хорошим, твоей партнершей в постели становится не кто-нибудь, а богиня, готовая к тому же испробовать практически все (кроме метаморфозы и бразильской вилки); не стоит и пренебрежительно относиться к ее единственной уступке вечному мужскому квазидуховному стремлению отыскать что-то осязательно — хотя бы на сантиметр (или на один только слог) — получше, чем то, что он сейчас имеет, уступке в виде сестры Кори. Тем не менее невозможно ведь не думать обо всех остальных уступках, на которые она могла бы пойти, раз уж взялась за это дело. Вот это и есть самое большое разочарование: печальное и вместе с тем комичное открытие, что музе может недоставать воображения в таких делах. Все равно что получить «феррари» в подарок вместе с запретом делать на этой машине больше чем десять миль в час.
Придется взглянуть фактам в лицо: если бы она не была той, что есть, можно было бы уже заподозрить, что она пусть самую малость, но все-таки определенно мещанка. Все эти разговоры о ее «реальной» сути, о том, чтобы быть самой собой, граничат с мелкобуржуазными взглядами, с ужасной болезнью, называемой картландит121, с этосом122 девчонки-продавщицы. А эта ее ревность к себе самой только из-за того, что он находит ее более привлекательной сексуально, когда она принимает образ кого-то другого… ну просто нет слов! Оказываешься в опасной близости от самого края пропасти: ведь так и хочется спросить, да ты и вправду с Парнаса? А может, ты в пасторском доме выросла?
Нет, думает Майлз, Бог свидетель, это еще не самое худшее. Последняя, ужасно многословная, вариация только лишний раз подтвердила то, что он заподозрил с самого начала. Представление, что музы застенчивы и мимолетны, — самый наглый обман, какой когда-либо навязывали человеку. Вместо «застенчивы и мимолетны» читай «неисправимо фривольны и фальшивы», тогда сумеешь весьма значительно приблизиться к истине. Если той, что лежит сейчас рядом с ним, удавалось от чего-то ускользнуть, так это от всего такого, что хоть на миг могло показаться серьезным. Я имею в виду вот что (говорит себе Майлз): если взять тот вопрос, который я собирался поднять, но так и не поднял, но, черт меня побери, если не подниму его в следующий раз… меленький такой вопросик: почему это девяносто девять процентов всего, на что, как предполагается, вдохновляла людей эта девица и все ее родственнички, всегда оказывалось — и по сию пору оказывается — пустой тратой слов и бумаги? Вот что доказывает, как они на самом деле заботятся о нас. «Дельфийские Танцовщицы» — это да, это верно; а сколько настоящих слов было… Господи Ты Боже мой, да он готов об заклад побиться, что те немногие, кто создал хоть что-то стоящее, смогли сделать это не благодаря, а вопреки Эрато.
Но со всей убедительностью раскрыло ее карты именно то, что она и правда могла дарить вдохновение, если хотела. Она же буквально наслаждалась, когда была Смуглой леди, Лесбией, Калипсо123, да Бог знает кем еще ей заблагорассудилось быть; она даже готова была стать греческой урной124 и небесной подругой125, когда нечем больше было заняться. Но все это — для других; что же касается его, с ним она даже не готова провести хоть немного свободного от дежурства времени в образе молоденькой медсестры из Вест-Индии. А в часы дежурства она ни разу не побеспокоилась выяснить, как он сумел бы использовать малую толику истинного, серьезного вдохновения, не потрудилась даже прочесть, что он написал в прошлом… ведь тогда она, вне всякого сомнения, тотчас же поняла бы, что он — личность слишком значительная, чтобы к нему можно было относиться с таким пренебрежением.
Опять-таки следует сказать (говорит себе Майлз): она столь же неисправимо мелка, как и болтлива. Можно, разумеется, не обращать внимания на то, как она посылает подальше все, что ты считаешь самым ценным в литературе, включая — не в последнюю очередь — и тебя самого, отдавая тебе, в порядке компенсации, свое, правда вполне приемлемое, тело. Но теперь стало ясно, ясно до шока, что она и этого не принимает всерьез. Можно, конечно, в случае необходимости допустить расхождение во мнениях по поводу того, насколько уважительно следует относиться к писательству и писателям; но никак не по поводу того единственного, фундаментального, в чем состоит долг женщины перед мужчиной. Должен же быть некий предел в этой области, где следует поставить точку, прекратить поддразнивания и шутки, отдать должное биологической реальности, свидетельствующей о том, зачем вообще существуют на свете женщины. Хвастаться он не станет и уж конечно не станет и пытаться соперничать с Казановой, Байроном или Фрэнком Харрисом126, но ведь это не он к ней явился, а она к нему! И причина тут может быть совершенно ясно какая.
Разумеется, именно это и скрывается за ее отношением к нему: она недовольна, что ее тянет к нему физически, — вот вам венец всех доказательств того, как низко пала она с высот истинной божественности, как далека от Декарта и как близка к типичной женщине двадцатого века, с хорошо промытыми мозгами, да к тому же весьма среднего уровня. Господь свидетель, уж ему-то прекрасно знаком этот тип женщин из надоевшего однообразия реального мира там, за серыми стегаными стенами: раздраженные, всем недовольные, пренебрежительные, недобросовестные, становящиеся язвительными, как только в голову им приходит мысль, что их драгоценное, наконец-то освободившееся крохотное эго подвергается опасности из-за предательства их собственного тела; сами напрашиваются, а потом тебя же отвергают; то оказываются рабами собственных чувств, то гордо швыряют тебе в лицо свободу воли, которой, по их предположению, они обладают; вечно высмеивают все, что оказывается за пределами их понимания, пытаясь стянуть мужчину вниз, свести до собственного уровня. Они — вечные подростки, вот в чем беда: никакого чувства времени, ни малейшего представления о том, когда следует остановиться или когда нужно соответствовать собственному возрасту, что Эрато и демонстрирует так наглядно.
Майлз вспоминает их начальные вариации — какими чисто физическими, страстными, свободными от диалога они были, сколько включали в себя эксперимента, как были невоспроизводимы в тексте. А что теперь?! Это исключительно по ее вине. Этим всегда и кончается — с женщинами вечно тонешь в болоте реальности, иначе говоря — в словах. Время от времени даже задаешься вопросом: да не изобрели ли они литературу, чтобы на нас отыграться, нарочно запутать и отвлечь тех, кто настолько лучше и выше, то есть мужчин, заставить их попусту тратить свои жизненные соки и интеллектуальные устремления на всяческие мантиссы127 и банальности, на теневые фигуры на стене? Все это и правда можно счесть разросшимся заговором; и кого же мы видим в самой его сердцевине? Кого же иного, как не это вот скользкое, злобное, двуличное создание, прильнувшее к нему?