Мужчины обычно ездят в Югославию. Не знаю уж, как им это удается, но они проталкивают этикетки для консервов югославам, и у них всегда припасены там денежки. По их словам–сущие пустяки, но, мол, за пять монет в день можно роскошно жить с женой, сестрой жены и всеми детьми на таком морском курорте, от которого дух захватывает, а если еще к тому же сумеешь обвести вокруг пальца таможенников, то даже привезти сувениры, например разные напитки или крестьянские вилы, которые будут служить тебе великолепной вешалкой. Я просто мечтала о Югославии.
Женщины–те предпочитали Кап–д'Антиб. («Будешь проезжать мимо, загляни ко мне, там неподалеку живет мой приятель, у него бассейн, он туда наливает специальную жидкость для плотности воды, и, даже если ты плаваешь как топор, все равно не утонешь»). В обеденный перерыв они с бутербродом в одной руке и с конвертом премиальных в другой делали набеги на магазины «Призюник» или «Инно–Пасси». Я видела, как они возвращаются в агентство, раскрасневшиеся от беготни по магазинам и потасовки на распродаже уцененных товаров, и в их глазах уже плескалось море. Они вбегали, нагруженные своими покупками–вечернее нейлоновое платье, умещающееся в коробке от сигарет, транзисторный приемник «Made in Japan» с магнитофоном – можно одновременно слушать и записывать передачи станции «Европа–1». – к нему как бесплатное приложение даются две кассеты, а упаковка транзистора может служить пляжной сумкой и, если ее надуть, подушкой. А одна из девиц – вот провалиться мне на этом месте, если я вру! – однажды даже затащила меня в туалет, чтобы продемонстрировать свой новый купальный костюм.
Четвертого июля, в прошлую субботу, на следующий день после того, как большинство моих сослуживцев, завершив бурные сборы, отправились в отпуск, мне исполнилось двадцать шесть лет. Я просидела весь день дома одна, убрала квартиру. Я чувствовала себя старой, бесповоротно старой, вышедшей в тираж, скучной, полуслепой и глупой. И безумно завистливой. Если даже считать, что не веришь в Бога, наверное, такая зависть–грех.
Вчера вечером тоже было не лучше. Предстоял этот бесконечный праздник, когда не знаешь, на что убить время, и к тому же – это главное, – пока он наступит, я буду слышать, как в соседних кабинетах все строят различные планы, а слышать я буду отчасти потому, что они громко разговаривают, отчасти потому, что я – паршивая мазохистка и вечно подслушиваю.
У всех всегда есть какие–то планы. А я вот ничего не умею подготовить заранее, звоню в последний момент, и в девяти случаях из десяти никто мне не отвечает, а если кто и ответит, то у него уже что–то намечено. А бывает и хуже: однажды я пригласила к себе на обед журналистку, которая иногда оказывает мне услуги по работе, с ее любовником, довольно известным актером, и, чтобы не выглядеть полной дурой, художника из нашего агентства. Договорились мы за две недели, я записала это на всех четырнадцати предшествующих страничках своего календарика и все равно начисто забыла, а когда гости пришли – Привет, как поживаете? – у меня в доме не оказалось ничего, кроме простокваши и джема. Мы пошли ужинать в китайский ресторанчик, и я с трудом вымолила – вот был цирк! – чтобы мне разрешили заплатить по счету.
Почему я такая, не знаю. Может, оттого, что из моих двадцати шести лет восемнадцать мне надо было ходить строем в паре за остальными. А планы на каникулы или даже на воскресенье составляли за меня другие, и планы эти всегда были одинаковы: вместе с теми, у кого, как и у меня, за оградой приюта не было ни одной родной души на свете, я красила нашу часовню (кстати, я обожала красить), томилась с мячом под мышкой в пустом школьном дворе, а иногда меня возили в Рубе, где у Матушки, нашей настоятельницы, был брат аптекарь. Там я несколько дней сидела за кассой, и перед каждой едой мне давали какое–то укрепляющее средство в ампулах, затем за мной приезжала Матушка и увозила обратно в приют.
Когда мне было шестнадцать лет, во время одной из таких поездок в Рубе я что–то сделала или сказала, что огорчило ее, – не помню уже, в чем было дело, какой–то пустяк, а так как поезд, которым мы собирались вернуться, вот–вот должен был отойти, она решила отложить отъезд. Она угостила меня в пивном баре мидиями, а потом мы отправились в кино. Шла картина «Бульвар сумерек». Когда мы вышли из кино. Матушка просто была больна от стыда. Она выбрала этот фильм потому, что в ее душе сохранилось незабываемое впечатление от Глории Свенсон, когда та играла невинных девушек; она не могла даже предположить, что эта картина меньше чем за два часа познакомит меня со всеми мерзостями жизни, со всем, что так тщательно скрывалось от нас.
По дороге на вокзал (мы мчались как сумасшедшие, чтобы не опоздать на последний поезд) я тоже плакала, но не от стыда, а от восхищения, мной овладела какая–то упоительная грусть, я задыхалась от любви. Это был первый фильм, который я видела в своей жизни, первый и самый прекрасный.
Когда Глория стреляет в Уильяма Холдена и он под градом пуль, пошатываясь, идет к бассейну, когда Эрик фон Штрогейм снимает документальную ленту, а Глория спускается по лестнице, уверенная, что играет роль в новом фильме, я думала, что сейчас умру, тут же, прямо в кресле кинотеатра города Рубе.
Нет, я не могу этого объяснить. Я была в них влюблена, я хотела быть на их месте, на месте всех троих – и Холдена, и Штрогейма, и Глории Свенсон.
Даже маленькая возлюбленная Холдена – и та мне нравилась. Я смотрела, как она прогуливается с ним в пустом павильоне среди декораций, и меня охватывала страстная и безнадежная мечта оказаться вдруг там, с ними, мне хотелось снова и снова смотреть этот фильм, смотреть без конца.
Матушка, сидя в поезде, утешала себя тем, что, мол, слава Богу, самое страшное в этой отвратительной мерзости было все–таки недоговорено, показано намеками, которые, кстати, не дошли даже до нее, и уж я–то наверняка не могла понять их. Но с тех пор как я живу в Париже, я смотрела этот фильм еще несколько раз и теперь знаю: как ни была я потрясена тогда, все–таки главное я уловила.
Вчера вечером, запечатывая те два письма, которые я отстукала на машинке, я решила, что пойду в кино. Наверное, так бы я и поступила, будь у меня хоть десятая доля того здравомыслия, какое мне порою приписывают, хотя и на этом далеко не уедешь. Я бы сняла телефонную трубку и наконец в кои–то веки не в последнюю минуту, а за несколько часов до сеанса подыскала себе компаньона. А тогда – уж я–то себя знаю, – даже если б на Париж сбросили водородную бомбу, я все равно не отступилась бы и ничего бы не произошло.
Впрочем, кто знает? Ведь если говорить честно, то все равно когда – вчера, сегодня или через полгода, – но что–то в этом роде должно было случиться. В глубине души я фаталистка.
Но я не позвонила по телефону, а, закурив сигарету, вышла в коридор положить письма в корзинку для почты. Потом спустилась на второй этаж, некоторое время пробыла в чулане, куда складывают газеты и который носит пышное название «архив». Жоржетта – девушка, которая там работает, – высунув язык, вырезала объявления. Я просмотрела в утреннем выпуске «Фигаро» кинопрограмму, но ничего соблазнительного не нашла.
Когда я поднялась к себе, в кабинете меня ждал шеф. Я открыла дверь, считая, что там никого нет, и увидела его стоящим посреди комнаты. У меня упало сердце.
Наш шеф–мужчина лет сорока пяти, а может, и чуть старше, довольно высокий, и весит он килограммов сто. Пострижен очень коротко, почти наголо. Лицо у него оплывшее, но приятное. И говорят, когда он был помоложе и не такой толстый, он был красив. Зовут его Мишель Каравей. Вот он–то и есть основатель нашего агентства. Реклама – его призвание, он умеет четко и ясно объяснить, что ему надо, и в нашем деле, где нужно убедить не только тех, кто заказывает рекламу и, значит, платит нам за нее, но и покупателя, он большой мастак.
Его отношения со служащими и интерес к ним не выходят за деловые рамки.
Что касается меня, то лично я знаю его очень мало. Вижу я его один раз в неделю, в понедельник утром, когда у нас бывает получасовая летучка в его кабинете, на которой он подытоживает наши текущие дела. Да и присутствую я там только в качестве секретаря, чтобы записывать.