Однако человека, живущего в начале XXI в., вряд ли удовлетворят и более современные объяснения: что репрессии были осуществлением злой воли Сталина, уничтожавшего своих политических противников с целью укрепления режима личной власти, или результатом его патологической подозрительности, или что репрессии – неотъемлемая часть жестокого политического режима. Недостаточен также вывод о том, что «для поддержания всякой авторитарной политической системы, равно как и всякой системы административно-директивного хозяйствования, нужна... своего рода "подсистема страха"»[1004]6. Утверждения о психосоциальной неизбежности усиления репрессивности режима, о терроре как «своеобразном зеркале социально-исторического подсознания» тоже акцентируют внимание только на одной стороне проблемы, оставляя в тени вопрос о действиях власти. Можно, конечно, рассуждать о том, что «террор подготовила раскрестьяненная молодежь, оказавшаяся у конвейера индустриализации», а Сталину отводить лишь роль «подвыпившего сельского попика, вообразившего себя господом Богом»[1005]7, но что делать с контекстом эпохи, сквозь который все время как бы проглядывает лик главного режиссера, удовлетворенного тем, что ему удалось обмануть даже такого профессионального историка, как В.П. Булдаков?!

В случае со Сталиным мы имеем дело не просто с жестоким правителем. «Ведь каким бы жестоким традиционный деспот ни был, – как справедливо заметил философ Ю.П. Сенокосов, – его жестокость не выходила за рамки его личного произвола и не подрывала основы существующего уклада жизни. Он мог быть коварным в отношении своих подданных и соседей, мог грабить и убивать, но он не осмеливался разрушать вековые навыки крестьянского труда (как это произошло в Советской России), не посягал на сложившуюся систему жизненных представлений народа, поскольку знал, что это неизбежно грозит самим устоям его власти и государства. Иначе говоря, какими бы жестокими его действия ни были, их всегда можно как-то объяснить в рамках того рационального способа, каким вообще человек как конечное и злое существо способен устраиваться и жить. А как объяснить или, вернее, понять, хотя бы из идеи государственной целесообразности, тот масштаб и характер репрессий, что были совершены в СССР во времена Сталина? Оправдать то нескончаемое число жертв (что уже само по себе звучит дико), которые были принесены якобы во имя будущего? Способен ли на это хоть один нормальный ум?»[1006]8.

В том то и дело, что объяснить репрессии, как и вообще сталинский период российской истории, с позиции общих закономерностей мирового развития в те годы, как частный случай общего процесса модернизации, как результат нормального исторического развития, хотя и характеризующегося чередованием наступления и отступления «чрезвычайщины», невозможно. Сталинские преобразования, как и события 1917 г., не только не были результатом поступательного исторического развития России, пусть и «догоняющего», а имели принципиально иной характер. Примитивные представления о социализме, которые сложились в головах немногих большевистских лидеров, были навязаны миллионам людей. Слово «навязать» означает в русском языке «принудить, заставить принять», что как раз и предполагает насилие.

Понимание сталинских репрессий затрудняется еще и тем важнейшим обстоятельством, что в 1930-е гг. действия власти совпадали с архаичными представлениями большей части населения России. «Русские люди, повязанные на протяжении веков системой крепостной зависимости, действительно верили, что на земле правят злые силы, добрые же силы ждут Града грядущего, царства справедливости. И именно эти их ожидания, не укорененные в духе Евангелия и лишенные рационального начала, нашли спустя 60 лет после отмены крепостного права свое естественное разрешение в идее построения коммунистического общества. Оставалось лишь направить эти ожидания в соответствующее русло, что и сделали большевики на основе разработанной ими идеологии и репрессивных государственных институтов»[1007]9.

Однако, как уже говорилось выше, к концу жизни Ленин пришел к выводу о невозможности «загнать население в новый строй силой». Сталин же, наоборот, после проведения в жизнь своих идей «диктатуры партии» и «автономизации» – создания унитарного государства под названием «СССР» – укрепился в уверенности о возможности «насаждения» социализма. Представления Сталина о строительстве социализма путем «революции сверху», которая предполагала насилие как основной способ действия власти, и стали претворяться в жизнь.

Решение задачи построения социализма в одной, отдельно взятой стране, осуществлялось на основе, которая была уже подготовлена предшествовавшими событиями до и особенно после 1917 г., когда не только идея, но и практика революционного насилия во имя установления социальной справедливости сначала всячески поддерживалась и разжигалась большевистской властью, а потом была использована ею для своего укрепления. Сталинские репрессии явились продолжением тех политических репрессий, которые начались сразу же после Октябрьского переворота с декрета СНК от 28 ноября 1917 г., объявлявшего партию кадетов партией врагов народа. Пик этих репрессий приходится на период после принятия 5 сентября 1918 г. декрета «О красном терроре». Целью террора, как известно, было не только уничтожение политических противников и антисоветски настроенной интеллигенции, но и «очистка» российской земли от так называемых эксплуататорских классов – буржуазии и помещиков. Российская историография пока не дала определенного ответа на вопрос о численности этих слоев населения, подлежавших ликвидации. Называется примерная цифра 4–5 млн. человек (без сельской буржуазии)[1008]10.

При всем нравственном неприятии террора и в ленинский, и в сталинский периоды российской истории необходимо видеть между ними различие. Красный террор явился следствием революции и проводился в условиях гражданской войны, когда шло взаимное уничтожение различных социальных сил. «Мне пришлось многое видеть и раньше, – говорил Бухарин, – в 1919 году, когда я выступил за ограничение прав Чека на расстрелы, Ильич провел решение о посылке меня представителем Политбюро в коллегию ВЧК с правом вето. "Пусть сам посмотрит, – говорил он, – и вводит террор в рамки, если это можно... Мы все будем только рады, если ему это удастся!" И я действительно такого насмотрелся – никому не пожелаю... Но 1919 год ни в коей мере не идет в сравнение с тем, что творилось в 1930–1932 гг. Тогда была борьба. Мы расстреливали и нас расстреливали и еще хуже... А теперь шло массовое истребление совершенно беззащитных и несопротивляющихся людей – с женами; с малолетними детьми...»[1009]11. Вне всякого сомнения, гражданская война явилась апогеем разнузданного революционного насилия[1010]12. Безусловно и то, что она оказала необратимое деморализующее воздействие как на психологию членов правящей партии, так и на сознание народа. Однако сталинский террор невозможно объяснить, а тем более оправдать прагматикой революции – он проводился в мирное время и не был вызван никакими объективными потребностями общественного развития.

Наступление на кулака в январе 1928 г., давшее сигнал новому витку насилия, явилось способом решения задач, поставленных властью. Не случайно, по словам одного из секретарей Сибкрайкома ВКП(б) Р.Я. Кисиса, «значительная часть деревенских ячеек в начале кампании просто растерялась, оказалась на распутье, сразу не поняла, в чем дело: не то военный коммунизм вводится, возвращаются времена разверстки, не то мы идем на расширение нэпа в деревне». Дальнейшие слова Кисиса свидетельствовали о мере его понимания происходящего: «Оказалось, что это есть усиление нашего регулирования и планирования, нашего экономического воздействия на деревню, в меру роста наших социалистических командных высот как основных рычагов этого планирования»[1011]13. Наивное «оказалось» упирается здесь в два существенных слова «усиление» и «командных». Эти слова из приказов «сверху» на своем примитивном уровне функционеры сталинской власти – от местных секретарей до членов Политбюро – понимали вполне адекватно.