Вечером 25 ноября мы вернулись в Рим. Это был один из великолепных зимних дней, какие, вероятно, могут быть только здесь, в этом древнем, пленительном, соблазнительном, пьянящем, размалеванном городе-потаскухе: ясное голубое небо и ослепительное солнце, и при этом свежий, резкий, чистый воздух. Лев шел пешком и все дрожал. Серапика проговорил мне уголком рта:
– Ему не надо было сидеть всю ночь у открытого окна. Тебе не кажется, что он простудился?
Огромная толпа была в экстазе. Всюду кричали: Leo! Leo! Salve! И орудийные залпы были оглушительны. Льва обнимали кардиналы, а некоторые даже падали ниц, чтобы поцеловать ноги. Лев сиял, – сиял, махал рукой, визжал от восторга и дрожал!
Тем временем он хорошо поужинал, лег спать, и ему крепко спалось, но на следующее утро, во время аудиенции с кардиналом Тривульцио, его начало трясти, так что ему пришлось лечь в постель. Все решили, что это лихорадка, результат проведенной перед открытым окном ночи в Мальяне. Врачи дали Льву лекарства и были абсолютно уверены в том, что к концу недели он поправится, – но внутренности жабы с волосками выкидыша-уродца (не говоря уж о травах с берегов Нила) не так просто убедить не делать свое коварное дело.
– Сегодня мне чуть лучше, Пеппе, – сказал он мне в субботу на прошлой неделе.
Я просто не мог этого вынести, я расплакался.
– Что такое, Пеппе? Что случилось?
Он с нежной заботой положил свою пухлую руку на мой узловатый горб.
– Я счастлив оттого, что Ваше Святейшество выздоравливает, – сказал я, едва сумев выдавить из себя слова.
Ему действительно стало лучше, так что он немного послушал музыку, но все-таки принял предосторожность и исповедовался своему набожному исповеднику-бенедиктинцу. Ночью, однако, ему сделалось очень плохо, и утром, лежа в постели и дрожа, Лев сказал мне:
– Пеппе, я сгораю! У меня внутри словно огонь… и тут же лед и снег… мне то жарко, то холодно!
Я сидел у его постели и держал его руку. День шел, ему, казалось, становилось лучше, и те немногие, что находились при больном, были отпущены: врач, кардинал Пуччи, епископ Понцетти, племянники Папы Сальвьяти и Ридольфи и его невестка Лукреция. Иронично, не правда ли, что при отравлении присутствует еще одна Лукреция? Но в одиннадцать часов ночи его снова охватил приступ «лихорадки», и он так дрожал, что тряслась даже кровать.
– Пеппе… я умираю…
– Нет, нет, Ваше Святейшество! Не говорите так! – воскликнул я, сжав ему руку, и на глазах у меня выступили слезы. Я убежден, что в то мгновение я верил своим словам. Словно тот Пеппе, который любил Льва и хотел, чтобы он жил вечно, и тот Пеппе, который виновен в том, что Лев сейчас в таком жалком состоянии, – два разных человека. Вероятно, так всегда происходит, когда мы совершаем такие поступки, в совершении которых даже самим себе не можем признаться, – мы раздваиваемся.
– Нет, Пеппе, я об этом знаю. Я это чувствую…. о!.. Я весь горю! Возьми меня за руку, Пеппе…
Я омыл его лоб розовой водой.
– Я был хорошим Папой? Я раньше все думал, что не подхожу на эту роль… и сейчас так думаю. Пеппе, прости за все плохое, что я тебе сделал…
– Плохое, Ваше Святейшество? Вы дали мне все, что у меня сейчас есть! Вы проявляли ко мне только добро и любовь. Вы были самым великим и самым благородным из Пап…
– Помоги мне, Пеппе… помоги мне быть храбрым! Я боюсь смерти.
– Ваше Святейшество, прошу вас… не огорчайте себя…
Он перевернулся, дрожа, на бок. Его охватил последний спазм отчаяния:
– Где моя тиара? Где трехглавая корона? У кого она? О, Иисусе, смилуйся надо мной, грешным! Где теперь сила Папы из рода Медичи? Нет ни трона, ни торжественности, ни власти над королями и князьями – ничего, кроме жгучего взгляда Вечного Судии… О Иисусе, Иисусе, смилуйся!
Я скорее позвал исповедника-бенедиктинца, чтобы произвести Елеосвящение. Из-за его слабости он никак не мог принять виатикум. Я взял крест, висевший у него на шее, и приложил к его губам. Он поцеловал его, и еще поцеловал его, три или четыре раза. После этого он посмотрел на меня выпученными, слезящимися глазами и попытался улыбнуться. Я улыбнулся в ответ. Рука его выскользнула из моей и упала.
Затем он перевел взгляд на потолок и сказал тихо, жалобно:
– Иисусе, Иисусе, Иисусе.
И умер.
Эпилог
Et iam non sum in mundo
Отравление так всерьез и не заподозрили. Да и причин для этого не было, поскольку ко времени его кончины все знали, что он провел целую ночь на холодном ветру, да к тому же район Мальяны печально известен своими малярийными испарениями. Труп быстро пошел пятнами и раздулся, что, по мнению Париса де Грассиса, могло означать насильственную смерть, но из-за полноты Льва трудно было определить, какие части раздуты неестественно, а какие естественно. При посмертном обследовании присутствовал врач Северно и заявил, что абсолютно ничто не поддерживает предположение Париса де Грассиса. Просто из предосторожности был арестован Бернабо Маласпина, папский виночерпий (принадлежащий к французской партии и потому нелюбимый), и подвергнут пытке, но признания от него не добились, так как один я был виновен в том, что погас один из величайших светочей в этом темном мире. Английский посланник Кларк в письме Томасу Уолси (он сам показал мне это письмо, хотя я и так бы его прочел) заявил, что мысль о яде совершенно абсурдна. Он сказал, что каждый, кто знал конституцию Льва, его полноту, его опухшее лицо и почти хронический катар – не говоря уж о его образе жизни с долгими постами и обильными застольями, – удивится, узнав, что он вообще столько прожил.
И это мнение возобладало. Все разговоры о яде были забыты.
Теперь надо решить, что мне делать. По правде говоря, я уже решил. Я оставил пост магистра нашего гностического братства, и Лудовико Франчези, молодой человек острого ума, пламенно преданный нашему делу, примет мои обязанности после литургии через два дня, которая будет моей последней литургией.
Я проинструктировал своих банкиров во Флоренции, попросив привести в порядок мои финансовые дела и передать основную часть моего капитала для различных достойных мероприятий, которые я собираюсь сам определить письменно. Я отдам свою коллекцию перстней (один я пошлю несчастному Серапике, который все еще томится в тюрьме, обвиненный в растрате). За исключением двух или трех, уже отобранных. Доход от продажи этих перстней позволит снять двухкомнатную квартирку в районе Трастевере и начать собственное дело: я стану продавцом дешевой бормотухи, – в которую я иногда буду подмешивать немного Фраскати, как quondam делала моя мать.
Да, я возвращаюсь к своим корням.
Вам кажется странным? Если так, то подумайте: ведь я просто должен как-то искупить смерть Льва. Я должен загладить вину. Возвращаюсь к убожеству и ужасу жизни, когда-то известной мне, – как пес возвращается на свою блевотину, – так будет лучше всего. Начал жалким уродцем и закончу жалким уродцем. Теперь, когда Лев мертв, все, что случилось в промежутке, все равно кажется сном. Даже не сном – туманной тенью воспоминания сна. Может быть, так на самом деле и было. Я доживу остаток своих дней во мрачной реторте, из которой и произошел, буду разносить вино от двери к двери (я найму мальчика – может быть, карлика, как и я, – чтобы он толкал тачку), пока не настанет время моей душе расправить крылья, подняться к божественным небесам и вырваться из этого мира тьмы в сияющий свет вечности. Но…
Но будет отличие! И какое это будет отличие! Ведь Пеппе, убогий торговец вином из Трастевере, теперь будет убогим торговцем вином – гностиком из Трастевере. Он будет знать об убожестве жизни, понимать ее и бороться с ней, в то время как раньше он просто терпел убожество, как бессловесная скотина. Он будет знать, что даже в самых жестоких и злых человеческих существах есть – пусть затуманенное – сияние бессмертной души, упавшей с груди истинного Отца Небесного, – души, которой можно только сострадать, пока она снова не поднимется к своему истинному истоку и началу. Он будет знать, что лицо бесчеловечности есть лишь маска, прочно надетая на лицо божественности. И всеми способами, пусть тщетно, он будет стараться снять эту маску.