Пейзаж в росписях становится все более существенным элементом, отвечая тяге горожанина «в деревню». Некий Лудий создает даже чистый пейзаж, неведомый грекам. Любимые мотивы ландшафта — обрывистые горы, скалы, текущие воды, леса (вспомним ландшафт «Метаморфоз»!). Когда «третий помпейский стиль» отбросил архитектурную декорацию стен, мифологические сцены и ландшафты остались непременным атрибутом стенописи. Число мифических фигур, окружавших римлянина, бесконечно умножалось и благодаря коллекциям статуй, обязательным в каждом богатом доме (не говоря уже о бессчетных статуях в театрах, портиках и других общественных сооружениях). Миф становился зримой и осязаемой частью условного мира римлян, одним из важнейших средств его эстетизации.

В такой обстановке свободный богатый римлянин проводил свой досуг. «Досуг» — это термин: так называлось в Риме время, не отданное государственной деятельности, чем бы оно ни было заполнено. Но еще Цицерон, одним из первых в Риме признавший ценность «досуга», отдавал его созданию философско-политических, этических или риторических трактатов, то есть, в сущности, служению республике в другой форме, и пренебрежительно говорил, что, имей он и удвоенный срок жизни, у него не хватило бы времени читать лириков; между тем современники Овидия, когда они не посвящали досуг пирушкам или коллекционированью столиков из лимонного дерева, охотно отдавали время поэзии, и по большей части как раз лирической, элегической, или риторике. Но и риторика, долженствовавшая, по Цицерону, способствовать формированию идеального гражданина, изменила цели и смысл. Политическое красноречие утратило свою роль, зато превратились в самоцель школьные риторические упражнения. На смену речи пришла декламация, ставшая неотъемлемой частью того условного мира, о котором мы говорили. Утратив связь с судебной практикой, риторическая декламация демонстративно порвала все связи с реальностью, разбирая с точки зрения выдуманных законов фантастически невероятные случаи. Каждую тему полагалось развить, выставив все мыслимые аргументы «за» и «против». Вот некоторые примеры таких тем. Некто убил, вопреки отцовским просьбам, двух братьев — одного как тирана, другого как прелюбодея; захваченный пиратами, убийца просит отца выкупить его, но отец пишет пиратам, что удвоит выкуп, если они отрубят сыну руки; вернувшись, сын отказывается кормить обедневшего отца и подвергается за это обвинению. Или вот тема сохранившейся декламации самого Овидия: муж и жена поклялись, что умрут вместе; муж, уехав, шлет жене ложную весть о своей смерти, та бросается с высоты, но выживает; отец требует развода дочери с мужем и отрекается от нее, когда та отказывается развестись. Сильные страсти, невероятные приключения, немыслимые стечения обстоятельств, уже невозможные в умиротворенном и регламентированном римском государстве, щедро поставляла человеку школьная риторика, обогащая ими мир любимых фикций. Среди похищенных пиратами, отомстивших смертью за прелюбодеянье, среди легкомысленных юнцов, перекочевавших из комедии, жриц, проданных своднику, но сохранивших чистоту, естественным образом находилось место для мифологических персонажей, немногим менее реальных. От их лица произносились «этопеи» — декламации на тему: «что мог бы сказать такой-то герой в такой-то ситуации, известной из мифа».5

С бегством от действительности тесно связана также поэзия, и элегическая и «ученая». Культ мифологической учености, свойственный александрийским поэтам, перенесли в римскую литературу еще неотерики. Именно они стали создавать маленькие поэмы на сюжет малоизвестных мифов, насыщенные намеками на другие предания и понятные лишь избранным. Такие произведения полемически противостояли староримской традиции, признававшей достойным один только жанр — исторический эпос, способный прославить республику и служивших ей мужей. Вергилий в «Энеиде» сделал попытку синтезировать традиции мифологического эпоса и гражданственность исторической эпопеи — но попытка эта осталась единственной. Современники Овидия продолжали писать одни — о подвигах Августа и его полководцев или о римских царях, другие — о Геркулесе, амазонках, Антеноре.

По традиции и мифологический и исторический эпос считались жанрами высокими. Элегия, сама себя объявлявшая жанром легкомысленным, сделала традиционной своей темой отказ поэта заниматься мифологическими и историческими сюжетами. И тем не менее она тоже способствовала бегству из реальности. Дело не только в том, что служение возлюбленной госпоже противопоставлялось служению республике, а индивидуализм стал программой. Дело в том, что основные мотивы элегии, и унаследованные у Катулла или у молодого Вергилия, и внесенные их преемниками (жалобы на неверность подруги, воспоминания о счастье с нею, тоска по деревне, проклятия войне и богатству, губящим любовь, всевозможные уловки, призванные обмануть мужа или сторожа), сделались традиционными, обязательными. Мир элегии стал жить по своим законам, реальность «галантного быта» в Риме стилизуется и превращается в мир условный. А в таком мире — мы уже в этом убедились — мифология была обязательным элементом. И вот Проперций пытается создать повествовательную элегию на мифологическую тему по образцу александрийских поэтов. Но важнее то, что и у него и у Тибулла любая ситуация отношений с подругой может быть уподоблена ситуации мифа. Нельзя попрекать поэта его любовью, если сам Юпитер любил Семелу, Ио, Ганимеда… Подруга не менее прекрасна, чем была Фетида, когда дельфин мчал ее к Пелею… Сводня могла бы одолеть целомудрие Ипполита и верность Пенелопы… Примеры можно множить без конца. Словно из расписанной фресками жилой комнаты, из не утратившего связи с бытом мирка элегии «открывался вид» на иной, мифический мир, снижая миф и поднимая быт, сплавляя их в единую условную среду. В ней и искали убежища предпочитавшие забыть «о доблестях, о подвигах, о славе» современники Овидия.

Поэзия Овидия уходит корнями в этот условный мир. Не видевший ни жестокостей гражданской войны, ни заката республики, он принял как данность новый режим и был искренне благодарен ему за блага мирной жизни, за стекавшиеся в столицу богатства, позволившие преобразить грубый быт предков. Отказ от гражданской карьеры, уход в «досуг», в поэтическое творчество был для него естественным и беспроблемным. И успех первого же сочинения Овидия — «Любовных элегий» — объяснялся именно тем, что его поколение увидело в них воплощенным свой мир. Причем Овидий всячески подчеркивает именно условность этого мира: не случайно он до конца жизни так и не открыл современникам, существовала ли действительно героиня элегий Коринна. Традиционные ситуации любовной элегии Овидий не переживает, а проигрывает по заданному сценарию, и не прячет этого: недаром он просит подругу быть менее сговорчивой и дать ему помучиться, а ее мужа — выказать больше ревности и дать повод прибегнуть к традиционным уловкам. Правила игры должны быть соблюдены! Тогда-то и станет ясно, что это именно игра, над которой сам герой-автор посмеивается. К числу правил относится и обязательность мифологических уподоблений. Овидий неукоснительно следует этому правилу, но опять-таки над ним иронизирует: «В мифах всегда для меня нужный найдется пример».