Искусство, однажды заметил мастер, никогда не бывает теоретическим. Мои старательные заметки лишь скрывают тонкое искусство, которое призваны были истолковать. Только посещение театра «Новое очарование» способно передать пугающую тревожность новых заводных кукол. Нас словно втягивает в души этих созданий, заявляющих о своей нереальности каждым рывком конечности; мы мучаемся от их неловкости, нас пронзают насквозь нечеловеческие желания.
Фигурки эти трогают нас почти непостижимо. Мы жаждем смешаться с этими странными пришельцами, проникнуть в их заводную жизнь; порой на нас снисходит мрачное понимание, мы ощущаем преступное соучастие. Может, все дело в том, что в их присутствии мы способны сбросить просто человеческие оболочки, ограничивающие нас, и выпустить себя в громадные, темные, опасные сферы? Мы лишь понимаем, что у нас задеты нервы, не тронутые прежде. Темная, тревожная красота черным восходом вступает в нашу жизнь. Умирая от жажды, о которой и понятия не имели, мы пьем жизнетворные и терзающие нас воды из фонтанов фикции.
И мы уже одержимы новыми куклами. Они проникают в наше сознание, множатся внутри, населяют наши сны. Они пробуждают в нас новые, запретные страсти, которым нет названий.
Снова появляются девочки-подростки, странно восприимчивые к темным чарам Граума. В любой аудитории можно найти трех или четырех таких девочек: раскрытые губы, голодные глаза, напряженное истерическое внимание. Слезы, что текут у них по щекам, – не слезы любви; то совсем иные слезы – глубокие, обжигающие, извергаемые из неописуемых глубин, слезы, что не приносят облегчения, слезы, выжатые из скрученных нервов, измученных ясными гармониями неземных скрипок. Даже наши суровые юноши после этих опасных спектаклей выходят с безумными глазами. Сообщают о патологических случаях; обойдем молчанием дьявольский пакт Вольфганга Кёлера и Евы Хольст. Вызывают бо.льшую тревогу – ибо чаще встречаются – напряженные, опустошенные лица, что видишь после некоторых спектаклей, особенно после ужасной сцены распада в Die Neue Elise [12]. Новое искусство – не мягкое искусство; могущество его красоты почти невыносимо.
Наверное, все это лишь внешние признаки; а глубже – новое беспокойство, что ощущается в нашем городе, нетерпимость к старым формам, тайный голод.
Старые заводные куклы – они изменились. Мы благодарно разыскиваем новые театры, но только почувствовав тревожное касание новых заводных кукол, вдруг понимаем, что нас раздражают мягкие совершенные движения старых мастеров, чьи блестящие творения-копии кажутся нам не более чем механическими сластями. И мы несколько виновато возвращаемся в театр «Новое очарование», где новые заводные куклы открывают нам свои нечеловечьи радости и страдания, наполняя нас беспокойным восторгом. Старое искусство процветает, его присутствие утешает нас, но в мир явилось нечто новое и странное. Можно пытаться его объяснять, но привлекает нас именно загадка. Ибо изменились наши сны. Поддалось наше искусство нечестивому распаду, как утверждают многие, или достигло самых глубин темного своего цветения, – кто может сказать наверняка? Мы только знаем: ничто не останется прежним.
CLAIR DE LUNE [13]
В то лето, когда мне исполнилось пятнадцать, я разучился засыпать. Неподвижно лежал на спине, безупречно изображая сон, и представлял, что глубоко сплю, повернув голову набок, так, что на шее натягивалось сухожилие, – но и наблюдая за собой, якобы не осознающим мира вокруг, слышал слабый тик-так электрических часов, резкий скрип на чердаке, точно одинокий шаг, низкий гул – я знал, что это грузовики катятся по далекому шоссе. Я ощущал, как подбородка касается краешек воротника пижамы. Сквозь трепещущие веки чувствовал, что темень ночи недостаточно темна, а внезапно распахивая глаза, словно чтобы застукать кого-то в комнате, видел лунный свет, который просачивался по краям опущенных жалюзи.
Я различал абажур и черный увядший подсолнух торшера с изогнутой шеей. На полу возле книжного шкафа на шахматной доске поблескивали в лунном свете белый король и бок черного слона. Лунный свет затоплял комнату. Я жаждал темноты, а темнота, что когда-то укрывала меня, расползалась и сворачивалась плотными мохнатыми комьями по углам. Мне сдавливало грудь, меня все это угнетало – я хотел спрятаться во тьме. В отчаянии я зажмуривался, воображая черноту зимней ночи: снег засы. пал умолкшие улицы, на переднем крыльце колун прислонился к черному почтовому ящику, обросшему сверкающими сосульками, снежные шапки лежат на перекладинах телеграфных столбов и металлических вывесках. Но всегда сквозь веки я чувствовал летний лунный свет, теснивший темноту.
Однажды ночью я резко сел в постели и отбросил одеяло. Глаза жгло бессонницей. Я больше не мог терпеть это еженощное надругательство над темнотой. Я тихо оделся – напряженно, поскольку через стенку за моими книжными шкафами была комната родителей, – пробрался по коридору и вышел в гостиную. На диванную подушку легла полоса лунного света. На полке я разглядел черную нотную вязь лунных страниц «Арабески № 2» Дебюсси, которую мать оставила после вечерних занятий. В глубокой пепельнице, точно раковина, осколком обсидиана поблескивала чаша отцовской трубки.
Я секунду помедлил у двери, потом шагнул в теплую летнюю ночь.
Небо меня удивило. Темно-синее, словно колпак колдуна, словно ночное небо из цветного кино, словно небо глубоких горных озер возле швейцарской деревеньки на старой коробке с головоломками. Я вспомнил, как однажды отец из кожаного кармашка футляра от фотоаппарата достал серебристый кружок и отдал мне. Я поднес его к глазам и сквозь темно-синее стекло увидел темно-синий мир цвета этой ночи. Тут я вдруг вышел из тени дома в лунную белизну. Луна была такая яркая, что больно глазам, – словно ночное солнце. Яростная белизна казалась горячей, но я почему-то вспомнил мерцающий толстый слой льда на стенках мороженицы в почти забытом магазине: фруктовое эскимо и стаканчики покрываются ледяными кристаллами, холодный воздух – точно пар.
Я чуял в воздухе запах прилива и подумал было отправиться на пляж, но уже повернул в другую сторону. Ибо я знал уже, куда иду, знал и не знал, куда иду в этой колдовской синей ночи, изменившей все на свете, и, проходя одноэтажные коттеджи соседей, видел тени дымоходов, черные и резкие на фоне крыш, телевизионные антенны, четкие и напряженные под синим ночным небом.
Вскоре коттеджи уступили место маленьким двухэтажным домам, и запах прилива исчез. Вдоль умытых луной улиц телеграфные провода тянули ясно различимые тени. Они походили на изогнутый нотный стан. Косая замысловатая тень баскетбольной сетки на сияющей белой двери гаража напоминала оснастку деревянного корабля, который мы с отцом смастерили как-то летом, когда я был маленький. Я не мог понять, почему в такую ночь на улицах никого нет. Что, никого больше летняя луна не выманила из тайников и тоски? На полке открытого пустого гаража я увидел освещенные луной банки с краской, алюминиевую лестницу на крючьях, сложенные дачные стулья. Лунный свет под большелистыми кленами рябью играл на моих руках.
О, я знал, куда иду, знать не хотел, куда иду в теплом синем воздухе, что едва дрожал прохладой, едва плескался запахом травы и листьев, сирени и свежей смолы.
В центре я срезал по задам автостоянки за банком, пересек Главную улицу и продолжил путь.
Когда показался подземный переход под шоссе, я различил крыши грузовиков, что катились высоко вверху на фоне темно-синего неба, а под ними, в обрамлении бетонных стен и дорожных плит, – мир темнее и зеленее: заманчивый мир вьющихся дорог и домов с опущенными жалюзи, зеленая чернота, мерцающая желтыми кляксами уличных фонарей и белыми кляксами лунного света.
Проходя под высоким вибрирующим полотном к старому городу и видя темные стены, испещренные меловыми буквами, я подумал о гигантских созданиях, что восстают из подземелий, поднимая на плечах трассы небесного кегельбана.