– Отчего же ты не позвал меня?

Он бросил на меня серьезный, укоризненный взгляд.

– Ты шел спать и орал, как петух какой-то: «Пой куку, пой куку, куку-куку!..»

Он передразнил меня своим пронзительным пискливым фальцетом.

Без сомнения, я нес околесицу, когда шел спать.

– У тебя хорошая память, – сухо заметил я и накинул было на плечи свой новый соболий плащ, но тотчас же швырнул его Понсу, чтобы он убрал плащ. Старый Понс с неудовольствием покачал головой.

– Не нужно и памяти – ведь ты так разорался, что полгостиницы сбежалось заколоть тебя за то, что ты не даешь никому спать! А когда я честь честью уложил тебя в постель, не позвал ли ты меня к себе, не приказал говорить: кого бы черт ни принес с визитом – что господин спит? И опять ты позвал меня, стиснул мне плечо так, что и сейчас на нем синяк, потребовал сию же минуту жирного мяса, затопить печку и утром не трогать тебя, за одним исключением...

– Каким? – спросил я его. – Совершенно не представляю себе, в чем дело.

– Если я принесу тебе сердце одного черного сыча, по фамилии Мартинелли – бог его знает, кто он такой! – сердце Мартинелли, дымящееся на золотом блюде. Блюдо должно быть золотое, говорил ты. И разбудить тебя в этом случае я должен песней: «Пой куку, пой куку, пой куку». И ты начал учить меня петь: «Пой куку, пой куку!»

Как только Понс выговорил фамилию, я тотчас же вспомнил патера Мартинелли – это он дожидался меня два часа в другой комнате.

Когда Мартинелли ввели и он приветствовал меня, произнеся мой титул и имя, я сразу осознал и все остальное. Я был граф Гильом де Сен-Мор. (Как видите, я мог осознать это тогда и вспомнить впоследствии потому, что это хранилось в моем подсознательном "я".)

Патер был итальянец – смуглый и малорослый, тощий, как постник нездешнего мира, и руки у него были маленькие и тонкие, как у женщины! Но его глаза! Они были лукавы и подозрительны, с узким разрезом и тяжелыми веками, острые, как у хорька, и в то же время ленивые, как у ящерицы.

– Долго вы мешкаете, граф де Сен-Мор! – быстро заговорил он, когда Понс вышел из комнаты, повинуясь моему взгляду. – Тот, кому я служу, начинает терять терпение!

– Перемени тон, патер! – с сердцем оборвал я его. – Помни, ты теперь не в Риме.

– Мой августейший владыка... – начал он.

– Августейшие правят в Риме, надо полагать, – опять перебил я его. – Здесь Франция!

Мартинелли со смиренной и терпеливой миной пожал плечами, но взгляд его, загоревшийся, как у василиска, противоречил внешнему спокойствию его манер.

– Мой августейший владыка имеет некоторое отношение к делам Франции, – невозмутимо проговорил он. – Эта дама не для вас. У моего владыки другие планы... – Он увлажнил языком свои тонкие губы. – Другие планы для дамы... и для вас.

Разумеется, я знал, что он намекает на великую герцогиню Филиппу, вдову Жофруа, последнего герцога Аквитанского. Но великая герцогиня и вдова прежде всего была женщина – молодая, веселая и прекрасная и, по моим понятиям, созданная для меня.

– Какие у него планы? – бесцеремонно спросил я.

– Они глубоки и обширны, граф де Сен-Мор, – слишком глубоки и обширны, чтобы я дерзнул их представить себе, а тем паче обсуждать с кем бы то ни было.

– О, я знаю, затеваются большие дела, и липкие черви уже закопошились под землею, – сказал я.

– Мне говорили, что вы упрямы; но я лишь повиновался приказу.

Мартинелли поднялся, собираясь уйти; встал и я.

– Я говорил, что это будет бесполезно, – продолжал он. – Но вам дали последний случай одуматься. Мой августейший владыка поступил честней честного!

– Я подумаю, – весело проговорил я, откланиваясь патеру у дверей.

Он вдруг остановился на пороге.

– Время думать прошло! Я приехал за решением.

– Я обдумаю это дело, – повторил я и затем прибавил, словно сообразив: – Если желания дамы не совпадают с моими, то, пожалуй, планы вашего владыки осуществятся так, как ему желательно. Ибо помни, патер, – он мне не владыка!

– Ты не знаешь моего владыки, – важно проговорил он.

– И не хочу его знать! – отрезал я.

Я стал прислушиваться к легким, мягким шагам патера, спускавшегося по скрипучим ступеням.

Если бы я вздумал передавать подробности всего, что я пережил за эти полдня и полночи моей бытности графом Гильомом де Сен-Мор, то на описание этого не хватило бы и десяти книг, по размеру равных той, что я пишу сейчас. Многое я должен обойти молчанием; по правде сказать, я умолчу почти обо всем; ибо мне не доводилось слышать, чтобы осужденному на смерть предоставляли отсрочку для окончания составляемых им мемуаров, – по крайней мере, в Калифорнии.

Когда я в этот день въехал в Париж, то увидел Париж средневековья. Узкие улицы, грязные и вонючие... Но я умолчу об этом. Я умолчу о послеобеденных происшествиях, о поездке за городские стены, о большом празднике, который давал Гюг де Мен, о пире и пьянстве, в которых я принимал участие. Я буду писать только о конце приключения, с момента, когда я стоял и шутил с самой Филиппой – великий боже, как она была божественно прелестна! Высокопоставленная дама – но прежде всего, и после всего, и всегда – женщина.

Мы беззаботно смеялись и дурачились в давке веселой толпы. Но под нашими шутками таилась глубокая серьезность мужчины и женщины, перешагнувших порог любви и еще не совсем уверенных друг в друге. Я не стану описывать ее. Она была миниатюрна, изящно-худощава – но что же это, я описываю ее? Короче – это была для меня единственная женщина в мире – и мало я думал в это время о длинной руке седовласого старца из Рима, которая могла протянуться через пол-Европы, отделив меня от моей возлюбленной.

Между тем итальянец Фортини склонился к моему плечу и прошептал:

– Некто желает с вами говорить.

– Ему придется подождать, пока мне будет угодно, – кратко ответил я.

– Я никого не дожидаюсь, – последовал столь же краткий ответ с его стороны.

Кровь закипела во мне – я вспомнил о патере Мартинелли и о седовласом старце в Риме. Положение было ясно. Это было подстроено! Это была длинная рука! Фортини лениво улыбался мне, видя, что я задумался, но в улыбке его сквозила невыразимая наглость.