– Ну что ж, батенька, пожалуйте ручку.
Коконов изменился теперь – лицо посветлело, взгляд стал профессионально ласковым и уверенным. Кранах действительно вдруг почувствовал себя пациентом. Он заколебался, но Коконов смотрел на него властно и спокойно. В правой руке он осторожно, на отлете, держал полный шприц. Кранах стащил через голову свитер, стал медленно заворачивать рукав белой рубашки.
– Я могу рассчитывать на ваше слово врача, что после инъекции вы честно расскажете мне всевозможные детали относительно того партизанского отряда, в котором вы были? – спросил он несколько беспомощно.
– Расскажу, расскажу. Куда ж я денусь? Раз обещал, значит, расскажу, – уютно ответил врач и ввел иглу.
Кранах успел подумать, что жизнь его в этот момент передана им во власть неприятеля, а может быть, и сумасшедшего. Но уже в следующее мгновение волна цветочного аромата захлестнула его.
Это был аромат горной фиалки. Зажимая место укола кусочком ваты, смоченной в коньяке, Кранах лег на диван. Ему казалось, что он стремительно несется куда-то. Благоухание пошло на убыль, но зато внутри словно бы распахнулось окно… Окно, огромное белое окно, откуда хлынул чистый горный воздух. Пришло время Большого Вздоха. Он не знал раньше, что в жизни есть такое. Он не подозревал, что может быть так хорошо, легко и просто.
Это было совсем не похоже на опьянение. Это была трезвость, абсолютная высшая трезвость, готовность отдавать себе отчет во всем. Разум словно встал из могилы, вытянувшись в струнку, как рядовой, увидевший генерала, и, отдавая честь, шагнул вперед, преданно глядя в белизну Окна.
Юрген закрыл глаза. Легкость. Тело стало совсем детским, портативным, складывающимся, как легкая сухая линейка. На высветленной плоскости он быстро превращался в букву – сначала это был замысловатый родовой вензель, но избыточные завитки втягивались в тело основной буквы, росчерки подтягивались к центру, сворачивались. Вскоре это была строгая четкая буква К – начальная буква его фамилии. Но вот две боковые косые черточки сложились, втянулись обратно в основной столбик буквы, и Кранах стал линией, точнее, он стал отрезком, и он становился все тоньше – его края таяли, как края обсосанного леденца, слизываемые белизной, только в центре отрезка еще теплилось черное. Он сокращался до точки. И он стал точкой – одинокой точкой на бескрайней и неопределенной поверхности.
Чтобы окончательно не исчезнуть, он открыл глаза и приподнялся. Комната казалась чище и реальнее. Привкус бутафории исчез. Белизна снега лилась в окно, будто молоко из швейцарского кувшинчика. Дощатый пол тщательно и любовно поддерживал предметы. Мебель стояла, осторожно расставив ноги, как жеребята. Печка еще хранила в себе тепло. Стены по-зимнему похрустывали. Коконов пушистым дедушкой сидел в кресле, попивая чай из чашки с золотым ободком. В перерывах между глотками он тихо и монотонно напевал песенку, наверное заимствованную из какого-то антинемецкого раёшника:
Кранах встал, подошел к окну, чтобы посмотреть в сад. Он двигался осторожно, словно боясь расплескать полную крынку. Красота заснеженных деревьев тронула его. И эта ограда – чугунная, витая… Нежные, зимние сквозняки сочились сквозь старую раму. Дружелюбные, игривые. Он захватил с собой к окну чашку с липовым чаем. Отпил немного. Любимый с детства вкус словно бы открылся ему заново. Ему хотелось бы обмакнуть в этот чай кусочек печенья – того, незабвенного, имеющего вид ракушки, из которой, как жемчужина на пружинке, родилась Венера на картине Боттичелли. Он так любил это новорожденное бледное лицо и золотые волосы, на которые, как на горячий чай, дуют ангелы.
Она родилась из ракушки, как память, точнее как подсказка. Если бы картина Боттичелли изображала море как театральную сцену, то раковина оказалась бы на месте суфлерской будки. Эти загадочные кабинки, которые он столько раз видел в театре, часто имеют такую же форму. Любовь – это шепот Суфлера, Подсказчика, отливающийся в форму женского тела, всегда новорожденного и зрелого одновременно.
Ракушка, зонтик, цветок – это расходящиеся от центра, плотно сомкнутые, закругленные лепестки… В детстве болезненная старая тетушка, похожая лицом на мраморного льва, говорила что-то об аромате лип и пении морских раковин, о жемчуге, который нужно класть за щеку, чтобы всегда быть здоровым и жить вечно.
Увлеченный воспоминаниями, Кранах не сразу заметил, что за его спиной Коконов уже давно о чем-то толкует. Этот врач-самоучка рассказывал о том, о чем Кранаху так страстно хотелось услышать, – о партизанском отряде Яснова.
Есть распространенное выражение «усталые, но довольные». Кранах вернулся в Могилев измученным, но ликующим.
В руках у него была папка, набитая листками грубой сероватой бумаги, напоминающей оберточную. Все листки были исписаны желтым карандашом – почерк Кранаха, обычно четкий и ровный, на этот раз был сбивчивым, летящим, как почерк Пушкина. Строчки порой наезжали друг на друга, немецкие слова путались с русскими, кое-где запись шла значками, переходя в схемки, неумелые наброски карт и т.п.
Все это была запись разговора с Коконовым, который продолжался двенадцать часов подряд. Коконов говорил охотно, красноречиво, подробно, с обширными «лирическими отступлениями». Кранах, вынув из ящика монокль и вставив его в глаз (зачем? Зрение у него было отличное. Но недаром говорят: привычка – вторая натура), скрипел карандашом, еле поспевая конспектировать рассказ врача.
В конце концов, изможденные, они подружились. Кранах смотрел на Коконова и думал: этот человек предает своих друзей-героев, даже не требуя для себя особых выгод, не выговаривая поблажек. Предает капризно, по прихоти, отдавшись на волю химическому ветерку, пахнущему фиалкой. Коконов был экзотичен, как древний монстр, как языческий бог.
Кранах полюбил его не за то, что тот многое рассказал. Он полюбил его за то, что этот рассказ не принес разочарования.
Он знал теперь имя человека, которого много раз пытался представить себе, – Ефрем Яснов, человек с лицом, покрытым густым загаром, со светлыми серыми глазами, в выгоревшей гимнастерке без знаков воинского различия. Было одно неожиданное и поразительное обстоятельство, которое чуть было не разрушило хрупкую постройку кранаховских грез, – этот человек был евреем. В первый момент, узнав об этом, Кранах испугался – ему показалось, что очарование всего этого дела сейчас рассеется (он отчасти разделял национальные предрассудки своих коллег), но уже в следующее мгновение антисемитизм сдуло с него, как пылинку с рукава. Он понял, что так – гораздо величественнее. Он вспомнил Бен Гура, он вспомнил о знойном Боге пустынь, который был Богом Ревности и Мести. ««Народ пастухов, воинов и царей», – повторял он про себя с восхищением случайно услышанную где-то фразу. – Любовь их горька, как соль высохшего моря. Их ненависть убивает, как яд древних змей. Этот народ – ртуть и платина в тиглях алхимиков, его невозможно уничтожить, он возрождается, чтобы отомстить. Каждый, поднявший руку на страшных любимчиков Бога, будет найден Мстителями и окликнут по имени».