Затянули:

«Ждет меня милая Гретхен домой
В садике белых роз…»

Потом закурили простые фронтовые сигареты. Дунаев нащупал в другом кармане плоскую флягу со шнапсом и, выхватив ее, закричал:

– Ребята! Да что вы пьете это «шайссе»? У меня есть в припасе прекрасный вюртембергский «Бюхтер». Давайте выпьем по-настоящему за родные реки и горы, за родной Дойчланд!

– Давай! – заорали все, и фляга пошла по кругу. Когда последний солдат отпил из нее, кто-то затянул:

– Дойчланд, Дойчланд юбер аллее! – и все вскочили и подхватили эту великую песнь. Голоса стали чистыми и звонкими, как латы белокурых воинов, гремящих белыми мечами, как трели лесных «нахтигаль». У многих по лицам катились слезы.

Стемнело. Дымом пожарищ застлало небо – то горел Киев, горели украинские села. Советские войска были уже где-то далеко, и внизу царило безраздельное господство потомков Зигфрида, еще не осознавших полноту победы, еще временами оглядывавшихся по сторонам. Один из солдат отошел поссать за дерево и, глянув на Дунаева, махнул ему рукой. Тот встал и, слегка пошатываясь от выпитого, подошел к нему.

– Давай, – шепотом сказал солдат по-русски и протянул руку так, чтоб не видели из-за кустов. Парторг всмотрелся и, в который раз, узнал родное и милое лицо Холеного, выступавшего у костра главным запевалой, Готфридом из Бранденбурга.

Дунаев вытащил из-за пазухи кленовый лист и отдал Поручику.

– Ничего у меня не осталось… – произнес он пьяным и капризным голосом.

– Ага! – усмехнулся Поручик и обнял парторга. Тотчас налетел порыв ветра и будто в мгновение ока сдул их с места. Дунаев отключился.

…Ветер, ветер
На всем белом свете… –

пел печальный потусторонний голос в необозримых просторах потаенной Промежуточности. По ту сторону пшеничных стеблей, каштанов, ясеней и барвинков шли какие-то странные токи, содрогаясь в сладких поворотах и уклончиках. Затем Дунаев понял, что стоит у ворот Киево-Печерской лавры и здоровается с каменным Тарасом Шевченко и чугунным Богданом Хмельницким. Те, засмеявшись, неожиданно изо всех сил ударили Дунаева по морде. Он улетел в неведомое и «запал» в некое особое пространство «запада», как бы «за горизонтом», где бы тот ни находился. «Сразу за горизонтом». Дунаев ощущал, как его тело и голова от чудовищных ударов распухают, становятся «большой шишкой». И тут парторг понял, что взрывается миллионами ярчайших золотых игл. Вот уже, круглый и огромный, гораздо больше Земли и всех планет, он встает над горизонтом во весь свой круглый красный шар. И он осветил полземли, в то время как другая половина пребывала во тьме. Он осветил Канаду, и Америку, и Латинскую Америку, и Колумбию, Венесуэлу, Суринам, Британскую Гвиану, Перу, Эквадор, Чили, Уругвай, Аргентину… Он был Солнцем. Он полностью излучал свое сияние вовне, но не убывал, не иссякал, оставаясь благодатным и великолепным, он был – Владимир Красно Солнышко!

Глава 21. Одесса

Мифогенная любовь каст, том 1 - image22.jpeg

Когда, забыв о заботах портовой будничной жизни, пропитанной соленым морским ветром и запахом рыбы и пота, забыв о стуке кофейных чашек в кафе Фанкини и бильярдных шаров в Александровском саду, гуляешь по Французскому бульвару, в сердце рождаются строки, которые хочется высечь на булыжной мостовой, вырезать на нежной коре платанов, на мордах каменных львов, растущих на оградах пустых санаториев.

…В тумане скрылась милая Одесса,
Золотые огоньки!
Не горюйте, ненаглядные невесты,
В сине море вышли моряки!..

Этот уходящий в неизбывное прошлое город был как сон, застилаемый поутру прозрачной дымкой и криками чаек. Его лепные балконы с бельем, мокроватая листва акаций, и загадочные дворики, открывающиеся на миг, в короткое мгновение поворота головы, когда проходишь по улице, и таинственные закоулки остаются за твоим плечом, порождая сожаление и роняя каштаны, как слезы…

Эти тенистые улицы, уютные и распластанные, как женщина на постели. Куда они ведут? Улицы переходят в улочки, с мусором в подворотнях и кошками на заборах из камня-дикаря. Улочки, тихие и сонные, перетекают в переулки, где стерлись номера дворов и уменьшились домики, где уже ноздри ощущают запах соленого моря и слышен шелест каштанов и черешен, продуваемых вечным ветром.

И вот мы выходим на обрыв из переулка, из узкого межзаборного пространства, на широкий необъятный простор, где внизу шумят деревья вдоль приморской дороги, а за ними море, горизонт, которого не охватить взглядом, море и небо без конца и края. По бокам видны уходящие на север и на юг берега, бухты и пляжи, беленькие домики среди зелени с красными черепичными крышами, и всюду – тишина.

Так и хочется пропеть:

Ах, Одесса, жемчужина у моря!
Ах, Одесса, ты знала много горя!
Ах, Одесса, ты мой любимый край!
Живи, Одесса, живи и процветай!

Однако теперь Одесса была местом войны, настороженным городом воздушной тревоги и баррикад из мешков поперек улиц, с почерневшей лепниной на некогда пышных зданиях и снятым бельем, с настороженной тишиной дворов и заклеенными черной бумагой окнами, с раскатами канонады за околицами и унылыми очередями за хлебом, осыпаемыми пожухшей за жаркое лето листвой. Сумерки окутывали скверы, где еще недавно кипела жизнь, где торговали зажигалками, долларами и кокаином, целовались на скамейках и снимали проституток, где жирные одесские «мадамы» обсуждали последние новости и деловитым шагом проходили бандиты в строгих костюмах, где «собачка лаяла на дядю фраера», где дети кричали на просьбы матерей идти в бомбоубежище: «Так шо, я должен стать раком и трубить тревогу?!»

Дунаев по своим заводским делам не раз бывал в Одессе и хорошо знал ее взбалмошную итальянскую суматоху, ее «шухера» и пышные застолья, «всю ее кухню», и теперь, как зачарованный, шел по Канатной улице и всюду находил напряженную тишину, отпускающую душу на волю. Он свернул на Таможенный спуск, по булыжникам которого раньше то и дело тряслись лакированные автомобили фраеров с красотками, а нынче тащился пьяный портовый грузчик с ведром черной краски, чтобы написать на портовой стене зернохранилища:

«Обстрел со стороны моря. Не подвозить!»
Голуби, вы мои милые,
Вы летите в солнечную высь!
Голуби, вы сизокрылые,
В небо голубое поднялись…

Спустившись ко входу в порт, забаррикадированному, с военными у ворот, парторг закурил папиросу и пошел по Ланжероновской лестнице наверх, к Тарагинскому дворцу и Археологическому музею, мимо Портклуба, где у него был роман с Полиной Вайнберг, секретаршей из морского пароходства. Сколько воспоминаний нахлынуло на него, сколько того, что ушло, взывало к нему из почерневших подворотен! Вот здесь, среди роз, перед Археологическим музеем стояла статуя Лаокоона с сыновьями, обвитыми изящными змеями, вот здесь, мимо Английского клуба, а ныне Морского музея, он гулял с Полиной после «Травиаты» в Оперном театре. А вот и сам Оперный театр, как утверждали одесситы, идентичный венскому, но лучше его. Вот и дом, где жил Пушкин, вот Ришельевская улица, где он прогуливался с очередной дамой сердца. Пройдя еще немного, Дунаев свернул на Дерибасовскую и поразился, сколь безлюдна и сера была эта улица, по которой еще недавно в свете огней проходили богатые еврейские семьи и «деловары» с блядями, греки с сигарами и школьники с мороженым. Дойдя до Пассажа, парторг предъявил пропуск военному патрулю и пошел по Соборке, где раньше нищие толклись у памятника губернатору Воронцову, а ныне стояла артиллерия и зенитки. Один из военных, натягивая брезент на пушку, напевал: