— Парамон Яковлевич, ты чего? — посыпались на него вопросы.

— Чего?! — кричал Парамон. — Шерстобитовых нету! Гляньте, православные!

Народ гурьбою ввалил в брошенную избу Шерстобитовых, и соседи лукаво закачали головами, но имя князя, хотя и просилось у многих с языка, пугало всех как гроза.

— К воеводе иди! — советовали одни. — Сыск сделает!

— Ой, поопасись! — говорили другие.

— Може, они на богомолье поехали, — догадывались третьи.

— Ермилиха их на богомолье повела, — ехидно заметил кожевник, что жил напротив.

Но Парамон ничего уже не слышал. Словно что оборвалось внутри него; в уме потемнело, и он со стоном упал.

С неделю пролежал без памяти Ахлопьев, а потом, когда очнулся, снова стал как безумный. Мысль, что Людмила потеряна, не давала ему покоя.

Он передал торговлю приятелю и собрался в дорогу.

— Куда ты? — спрашивали его.

— На Угреш, угодникам помолиться, — ответил Ахлопьев и уехал.

Месяца через два он вернулся в Коломну, угрюмый, молчаливый, сосредоточенный на одной думе.

— А хочешь, по приятельству скажу тебе, где твоя Шерстобитова? — сказал однажды ему купец из красного ряда.

— Где?

— Пойдем, скажу! — Купец отвел Парамона к пустырю за рядами и там, озираясь по сторонам, тихо сказал ему: — Молодой князь Теряев сманил их. Слышь, молодую-то в полюбовницах держит.

— Где?! — закричал Ахлопьев.

Купец даже отскочил от него.

— Тсс!… Что орешь, непутевый! — воскликнул он и зашептал снова: — Где хоронит, того не знаю, а что сказал — верно. Теперь князь-то на войну уехал.

Купец ткнул Ахлопьева дружески в бок и отошел.

Как у волка, вспыхнули глаза у Парамона, стан выпрямился, кулаки сжались. Вся тоска, испытанная горечь, сожаление об утрате — все разом обратилось в мучительную ненависть.

— Найти бы только! — бормотал он про себя, возвращаясь домой, и наутро вновь исчезал из Коломны с твердымнамерением разыскать тайное убежище Людмилы.

Тихо и уныло протекали дни Людмилы в ее тихом убежище. По отъезде князя ездила она в Москву к Иверской Божьей Матери, завернула в Троицу и Угреш и словно успокоилась духом. Только о князе и были все ее думы, а ко всему чуяла она, что забеременела, и тихая радость наполняла ее.

Не знала она теперь ни тоски, ни скуки. На дворе ненастье, хлещет дождь и гудит ветер, ломая деревья, иногда издалека доносится волчий вой, а ей хорошо и уютно в своей светлице. Сидит она и шьет бельецо для крошечного-крошечного тельца, и мурлычет про себя песню или за пяльцами вышивает хитрым узором дорогой покров и думает: «Как вернется с войны Михаил, упрошу его, чтобы он пелены эти к себе в усадебную церковь отдал».

И никого ей не надо.

Наведается к ней мать.

— Что ты, Людмилушка, все одна да одна?

— Мне хорошо, матушка.

— Все же хоть бы девок позвала. Смотри, как Степанида ладно сказки сказывает. Умора!

— Не хочу, матушка. Мне одной со своими думками всего веселее!

— Ну, и сиди так, коли нравится, — с неудовольствием замечала мать и шла в избу к Ермилихе.

Собирались туда и девки. Ермилиха и дворянская вдова тянули наливку, а девки пели им песни. Шум и веселье, а у Людмилы тишина и покой, что в монастырской келье.

Раз сидела так Людмила, думая о своем любимом князе, потом, улыбаясь своим мыслям, подняла глаза — и замерла на мгновенье. Пред нею стоял ненавистный ей Ахлопьев и нагло улыбался, в то время как глаза сыпали искры.

— Что, сомлела? — насмешливо заговорил он. — Думала, полюбовник пришел. Ан это я.

Людмила быстро встала.

— Уйди отсюда! Как ты вошел сюда?

— Двором, лебедь, двором. К бесстыдным девкам дорога всем открыта! Небось, ты вздумала укрываться, а худая слава бежит до самого порога. Да не с мошной я пришел к тебе, распутница, а пришел я ответ искать! — И с этими словами он резко шагнул к ней. — Что ты со мной сделала?

Людмила быстро отскочила в сторону и распахнула слюдяное окно.

— Матушка! Мирон! Девушки! -раздался ее пронзительный крик.

— Убью, паскуда! -кинулся на нее Парамон, но в тот же миг сильная рука Мирона рванула его и опрокинула навзничь.

— Ах ты, пес непотребный! -крикнул богатырь. — По светлицам лазать! Я ж тебя! — И, не дав опомниться Парамону, он волоком потащил его вниз по лестнице, куда бежали мать Людмилы, девушки и Ермилиха.

Шерстобитова вгляделась в Парамона и завопила:

— Ах, разбойник! Ах, оглашенный! Он это с убивством пришел… не иначе!… Бейте его, девки, бейте окаянного! — нагнувшись, она провела острыми ногтями по его лицу. У Парамона из щеки брызнула кровь. Она опьянила всех!

— Бейте татя! Бейте разбойника! — завизжала Ермилиха. Мирон приподнял Парамона и выбросил на двор. Девки ухватили кто веревку, кто палку, и на Парамона посыпались несчетные удары. Окровавленный, в изодранной одежде, он едва вырвался от них и бросился бежать.

— Пса спусти, Мирон! — кричала Ермилиха.

Парамон обернулся, потряс кулаком и быстрее пса пустился по лесу.

— Го-го-го! — диким голосом кричал ему вслед Мирон. — Приходи за остатним!…

— Приду, небось! — побледневшими губами шептал Парамон, подходя к Коломне темною ночью.

Ненависть, ревность создали в его душе ад. Только кровавая месть могла смыть всю обиду его поруганной любви и он надумал страшное дело.

Три дня спустя после рассказанных событий, собрался он в путь-дорогу и в одноколке, несмотря на осеннюю распутицу, затрусил на Москву. Твердо решил он извести всех своих обидчиков и ехать к самому князю Теряеву-Распояхину с подлой ябедой на его единственного сына.

XI НАЧАЛО БЕДСТВИЙ

Десять месяцев стояли уже русские войска под Смоленском, все теснее и теснее окружая его. Вожди уговаривали Шеина броситься на приступ и взять Смоленск, но воевода упорно отказывался.

— Боярин, — взволнованно сказал ему Измайлов, — гляди, мы в южной стене уже знатный пролом сделали. Пойдем!

Шеин лишь покачал головою и произнес:

— Пролом! Эх, Артемий Васильевич! В те поры, когда здесь стоял Жигмонд, а я за стенами Смоленска сидел, ляхи у меня две башни разрушили, а войти не могли, голодом только и одолели… Пролом!… Нет, подождем, когда они с голода пухнуть станут.

— Боярин! Невозможно так дольше! — с неудовольствием заявили Шеину иностранцы. — Там всего две тысячи четыреста воинов-ляхов; в один день Смоленск наш будет, а мы ждем, время тратим. Смотри, изнурение какое!

— Недолго теперь, — ответил им Шеин, — еще месяц, и нам ворота откроют!

— Жди! — угрюмо заявил ему князь Прозоровский. — Придет наконец Владислав из Польши и снимет осаду!

— Небось, князь, сумеем и Владислава встретить! — раздражился Шеин и продолжал упорствовать.

Сидя в своей ставке, он иногда бессонной ночью тяжко вздыхал и думал: «Не возьму в толк: вороги вокруг меня али понять не хотят, что я кровь русскую берегу! К чему лить ее, ежели без крови возьмем Смоленск? Ох, люди, люди! Князь-то Черкасский схизматиком, изменником меня назвал! И он туда же… Да нет! Боярин Шеин не изменял Руси, царям правил; знает меня Филарет Никитич и боронит, не будь его…» — и при этой мысли Шеин невольно вздрагивал.

Над станом Прозоровского, казалось, разверзлись все хляби небесные. Ветер рвал и стонал, дождь лил не переставая, несмотря на то, что стояли последние дни июля месяца. Выкопанные землянки обратились в мелкие колодцы, ратники вылезли из них и предпочитали оставаться снаружи, чем снова лезть в воду.

Но несмотря на это, во всем русском войске царило веселье, и, казалось, ничто не могло испортить хорошего настроения россиян.

На краю лагеря, у валов, на вышке расположился стрелецкий сторожевой наряд. Подложив под себя мокрое сено, накрывшись зипунами, стрельцы равнодушно смотрели вдаль сквозь чистую сеть дождя и лениво переговаривались.

— Шеин! — с презрением сказал старик. — Нешто это голова? У него сноровка за окопом как кроту сидеть, а чтобы действовать — николи! Помню я, покойник — царство ему небесное! — Михаиле Васильевич Шуйский! Тот орел!…