Через два дня мы отправились. На станцию, где мы должны были выйти, поезд пришел в одиннадцать часов вечера. Мы оказались в полной темноте, на каких-то тихих, таинственных улицах. Мне каждую минуту казалось, что нас вот-вот арестуют. Наконец мы нашли нужный нам дом. Мой спутник передал меня хозяйке-финке, которая провела меня в комнату с белыми занавесками и крашеным полом. Оставшись одна, я долго сидела на стуле, затем разделась и легла в холодную постель. Я долго не могла уснуть и утром с нетерпением ожидала моего спутника. Он явился поздно, сказал, что не все делегаты еще прибыли, и посоветовал мне гулять и читать. Сам он торопился, так как у него было тут много забот.

Книг в доме не оказалось. Я бродила по чахлому финскому лесу, по зарослям гонобобеля и клюквенным кочкам и, когда стемнело, не знала, куда себя деть. Он пришел только на другой день и на мой вопрос, как мне его называть, сказал, что партийная его кличка Валентин. Он посочувствовал, что мне нечего читать, и достал из-за пазухи маленькую книжечку. Это оказался Фейербах. Я никогда раньше не читала подобных книг, но я нашла там слова, которые запомнились мне навсегда: «Никто не рожден для счастья, но все мы рождены для жизни. А жизнь жизни есть любовь».

Конференция началась наконец, и я тщательно записывала речи, поглощенная главным образом их синтаксическим строем, и далеко не всегда схватывая суть вопросов. Признаюсь, я порядочно уставала. Каждый раз после ужина в пансионе (все в целом мы должны были выглядеть мирной компанией отдыхающих обывателей) он провожал меня к моей хозяйке. Улица была темной, и идти было довольно далеко, но, помню, мы по нескольку раз возвращались туда и обратно, чтобы как-то закончить беседы, неизбежно возникавшие у нас по самым разным вопросам.

Через неделю работа моя была закончена. Предстоял отъезд. Провожая меня к поезду, он против обыкновения был сумрачен, подолгу молчал, хмурился. Признаться, и мне было почему-то грустно, но я сдерживала себя, пыталась шутить.

— Когда мы ехали сюда, то вы лучше вошли в роль и исполняли ее гораздо охотнее, а теперь она вам, вероятно, надоела, — заметила я ему.

Он сделался очень серьезен и сказал, что стал бы с наслаждением играть эту роль всю свою жизнь, если бы жизнь его принадлежала ему самому.

Подошел поезд. Наступила последняя минута. Он взял мои руки в свои и посмотрел мне в лицо долгим, прощальным взглядом.

— Вы похожи на Джиоконду, — сказал он. — У вас такое же строгое и чистое лицо, и в уголках губ скрывается неразгаданная улыбка то ли сдержанного недоверия, то ли неосознанного лукавства.

Задребезжал кондукторский свисток, поезд тронулся.

Он подсадил меня на подножку, и… все было кончено. Уже в вагоне я растерянно подумала: увидимся ли мы еще когда-нибудь? И когда?

В Петрограде мне все показалось вдруг пустым. И моя собственная жизнь, и занятия представились мне какими-то тусклыми, лишенными настоящего значения.

Долгое время я ничего не знала о нем, да и откуда знать? Я понимала, что мое «путешествие» было чистой случайностью, и сама я была, в сущности, посторонним человеком для среды, в которой вращался он.

Я была углублена в себя, занята своими мыслями, и поэтому, когда вдруг началась война, то это всегда неожиданное событие было для меня особенно внезапным. Разъяренная толпа с ревом стянула чугунных коней с крыши германского посольства. Я помню этот глухой удар о землю. Он испугал меня и не пробудил никаких других чувств.

Скоро под влиянием общественного гипноза я собралась на фронт, пошла на курсы сестер милосердия. Но все это не могло заглушить и не заглушило того, что жило где-то внутри меня. Иногда среди всего этого угара, страданий и бедствий войны я вдруг вспоминала наши ночные беседы в Финляндии, и теперь они были полны для меня такого высокого и чистого света, который один только и мог еще светить среди грязи, крови и одичания.

И вот в это-то время я вдруг встретила совсем неожиданно человека, который когда-то впервые познакомил меня с Валентином, того «телеграфиста». Я столкнулась с ним случайно в трамвае, страшно обрадовалась, заволновалась, хотела тут же заговорить с ним, спросить, и не решалась. Он сидел на скамейке недалеко от выхода, и я подошла к нему и встала около (тогда скамейки делали вдоль вагона, а не поперек, как теперь). Но он меня не узнал или сделал вид, что не узнал.

Когда он вышел из вагона, я тоже вышла и пошла за ним следом. Он свернул за угол, и я тоже. Помню, он зашел в керосиновую лавку и долго покупал там какой-то фитиль, а я стояла у входа. Он посмотрел на меня внимательно и быстро вышел. Я снова пошла за ним, и вдруг он исчез. Я думала, что он свернул в парадное, которое я только что миновала, но дверь там оказалась закрытой. Я повернула назад, дошла до угла. Напрасно. Улица была пустынна и безлюдна. Я в растерянности остановилась, и тут он появился из-под арки ворот.

— Никогда еще не увязывался за мной такой хорошенький шпик, — проговорил он.

От него я узнала тогда, что Валентин в Крестах и что ему грозит каторга, а по теперешним военным законам, может быть, и что-нибудь худшее. Сам он, оказывается, приехал всего на день откуда-то из Донбасса, так что нашу встречу надо считать чудом.

С этого дня я совсем потеряла покой. Меня все время тянуло к этой тюрьме. Помню, как я ходила около стен громадного глухого здания, занимающего целый квартал. В конце концов я решила проникнуть туда и хоть что-нибудь да узнать.

Я ведь была одна и не знала, как надо поступить, с кем посоветоваться. Какая-то женщина-работница, одна из тех, что приходили по утрам к тюремным воротам с передачами для своих родных, сказала мне, как получить справку, и проводила меня к жандарму, который долго рылся в большой грязной картотеке и наконец сказал, что Валентинову из 478-го свидания не разрешены, но можно принести передачу.

Я купила несколько апельсинов, шоколад, шерстяные носки, потому что была зима. Весь вечер я писала ему письмо и потом ночью вставала несколько раз, чтобы добавить еще что-то, казавшееся таким необходимым.

Когда я пришла в тюрьму, там был уже другой жандарм. Он взял у меня сверток, внимательно осмотрел все, что в нем было, и протянул мне письмо.

— Это ему не разрешается.

— Может быть, можно хоть маленькую записку?

Он посмотрел на меня осуждающе, как смотрят на человека, пытающегося высказывать какие-то свои соображения перед лицом закона, и молча протянул белый квадратик:

— Перечислите содержание передачи.

Я написала на листке: «Четыре апельсина, три плитки шоколада, шерстяные носки».

Он проверил с карандашом в руке и строго спросил:

— Кто передает?

Меня вдруг словно осенило.

— Напишите: «Монна Лиза», — сказала я, краснея от смущения.

И я увидела, как он размашисто написал внизу: «Бонна Лиза».

— Не «бонна», — взмолилась я, — а «Монна».

— Монна? — переспросил он озадаченно. — Ну, все равно, разберется сам. — И отодвинул листок в сторону, не переправляя.

Оказалось, что он действительно разобрался, но я узнала об этом только почти через три года, когда он вернулся из Сибири. А тогда, явившись на передачу в следующую пятницу, как мне было указано жандармом, я неожиданно узнала, что Валентинов из 478-го «отправлен к месту заключения».

А через три года я сидела на втором этаже Смольного, в редакции «Известий», расшифровывала чью-то речь, только что записанную в Актовом зале, где проходил съезд.

Дверь отворилась, и вошел Свердлов вместе с каким-то человеком в сибирской дохе. Тогда вокруг было слишком много новых людей, и я, не обращая на него внимания, продолжала работать. Через несколько минут я почувствовала, что он подошел к моему столу, и увидела перед собой незнакомое, обветренное лицо, темную бороду.

— Бонна Лиза! — произнес он.

Мне казалось, что в эту минуту я уже думала о нем, хотя, быть может, я никогда не переставала о нем думать. Я не могла удержаться и расплакалась. Помню, как я стояла у окна, вся в слезах, а он умоляюще гладил мое плечо…