— Послушайте, товарищ!

И за рукав трясет.

— Отстань, — говорю, — подобру-поздорову, пока я тебе не въехал как следовает!

А сам нахлобучил на ухо шапку, и опять меня разом затянуло.

Но, однако же, слышу, смеется кто-то:

— И знать ничего не хочет!

А потом твердо так:

— Вставайте, это я, Ленин!

Тут уж проснулся я, сел на нарах, гляжу: мать честная, Ленин!

Вскочил я, винтовку к ноге, вытянулся:

— Виноват! Какие будут приказания?

А сам сквозь землю готов провалиться, сомлел весь, со стыда мучаюсь. Гляжу, у него в глазах искорки так и секутся, и смеется он про себя.

— Ничего, ничего, — говорит, — не пугайтесь. Пока ничего не случилось. — И кладет мне руку на плечо и спрашивает: — Говорят, вам сюда хлеб привезли. Мне бы немного хлеба.

А нам действительно вечером еще хлеб привезли теплый. С него, видно, меня и разморило.

Я, конечно, скорей в угол, к шкафчику: там у нас хлеб хранился. Схватил кусок фунта на полтора.

— Вот, — говорю, — возьмите. Эх, — говорю, — знать бы если, мы бы вам давеча принесли, теплый был.

Он взял хлеб и говорит:

— Благодарю. Но все же, товарищ, спать не полагается: время теперь тревожное.

С тем и ушел.

И тут только я заметил: стоит у дверей Лидзин, дежурный из комендантской.

— Вот, — говорю, — какая незадача вышла. Видал?

— Еще бы, — говорит, — не видать. Ведь он, Ленин-то, сначала ко мне зашел в дежурную: «Не знаешь, мол, где можно хлеба достать?» Я говорю: «Знаю, для караула привезли свежий хлеб. Если нужно, я пойду принесу». — «Нет, — говорит, — не надо, я сам». Пришел, а у вас тут все как есть спят — сонное царство. Вернулся и спрашивает: «Покажите, который разводящий». Вот я ему и показал на тебя, на праведника.

Да, послушал я дежурного, повздыхал. Однако что будешь делать, — бывает…

Через час или поболе, когда караул сменял, вижу — сидит Ленин у себя за столом, пишет. Посмотрит в окно, голову ладонью потрет и опять пишет.

Такой уж человек был. Привилегий не признавал ни в какую. Как всем, так чтобы и ему. В смольнинской столовой тогда суп варили из воблы, на второе шла каша без масла. Ленин такой же обед ел, как и все. Спал он тут же, где и работал, за перегородкой. Кровать без матраца, только сетка металлическая одеялом прикрыта. Так на сетке и спал. К себе никакого внимания. Все — людям.

Минута истории<br />(Повести и рассказы) - i_008.jpg

ДЖИОКОНДА

Я познакомился с этой женщиной несколько лет назад в Ленинграде. Мы стояли с приятелем в коридоре редакции, когда она прошла мимо нас в характерном пальто с пелеринкой, чуть расстегнутом сверху, так что виден был ослепительно белый воротничок ее блузки. В этой женщине было что-то от девятнадцатого века, какая-то особая, строгая элегантность, так свойственная петербуржанкам. Она была далеко не молода, но во всей ее фигуре, в посадке головы, в каждом ее взгляде, в том, как она стягивала с руки тугую перчатку, чтобы поздороваться с девушкой-секретаршей, чувствовались достоинство и в то же время врожденная скромность. На нее нельзя было не обратить внимания, особенно на фоне той несколько стиляжной разболтанности, что начинала проникать в быт и становилась почти модной.

— Это одна из самых замечательных женщин нашего города, — заметил мой приятель, провожая ее глазами. — Рукой этой женщины водила сама история.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Видишь ли, она по профессии простая стенографистка, но ею, например, записаны для потомства знаменитые слова Ленина «Есть такая партия!», сказанные на Первом съезде Советов. Тогда же она записала речь Ленина и потом беседовала с ним по поводу своей стенограммы. Ей приходилось записывать Плеханова, Володарского, Свердлова, а еще до революции она стенографировала в Думе и затем в Государственном совете. Ее рукой, уже много позднее, записаны были почти все выступления Кирова…

Я попросил товарища познакомить меня с этой женщиной.

Мы много беседовали с ней в те дни в ее опрятной комнатке на втором этаже большого дома, выходившего окнами на Неву. В том, что она рассказывала, было много сведений высокой исторической ценности, но мне особенно запомнилась почему-то вот эта небольшая история.

Еще с самого начала, как только вошел в ее комнату, я обратил внимание на литографию Монны Лизы в гладкой круглой раме, висевшую над узенькой чистой постелью. В этой комнате, все убранство которой состояло, если не считать круглой голландской печи, из обеденного стола, платяного шкафа, маленького рабочего столика с машинкой и этажерки с книгами, картина особенно бросалась в глаза. И постепенно мне стало казаться, что с этой картиной связано что-то особенно дорогое и значительное для моей собеседницы, какая-то важная страница ее жизни. Однажды я стал спрашивать ее об этом. Она отвечала неохотно, но постепенно воспоминания сами собой увлекли ее.

— Это давняя и, в сущности, грустная история, — сказала она, — и в то же время в моей жизни не было, да и не могло быть ничего светлее…

В юности я страстно мечтала о том, чтобы стать полезной людям. Помню, например, как незадолго до первой мировой войны я, семнадцатилетняя девушка, ехала в поезде в Петроград из Пскова, где жили мои родители. Помню, как, стоя у окна вагона, глядела я на убогие огоньки деревень, затерявшихся среди унылых полей и болотистых лесов, и давала себе зарок посвятить свою жизнь народу. Я твердо решила тогда, что, как только закончу учение, обязательно уеду в какую-нибудь глухую деревню, организую народную школу и стану учительствовать. Я была уверена, что если все молодые и сильные духом поступят так же, то народ скоро избавится от невежества, нужды, бесправия и жизнь всех людей постепенно сделается совсем иной, светлой, счастливой.

В то время я училась на знаменитых Бестужевских курсах на Васильевском острове и, чтобы полнее записывать лекции, бегала еще на уроки стенографии. У меня обнаружились своеобразные способности к этому новому тогда делу. Наша преподавательница, зная, что я нуждаюсь в заработке, стала брать меня с собой на думские заседания, где мы вели записи для прессы.

Однажды мне сказали, что со мной хочет поговорить один человек, который, однако, не может назвать себя, так как скрывается от полиции. Я, разумеется, ответила, что это обстоятельство меня не смущает. Человек этот показался мне, сверх ожидания, весьма прозаическим. Он был похож то ли на молодого лесничего, то ли на провинциального телеграфиста. Он сказал мне, что недалеко от границы, в Финляндии, созывается партийная конференция, и спросил, не могу ли я взять на себя стенографирование дискуссии, важной для выработки партийной тактики. Повторяю, он показался мне таким прозаическим, что я сразу хотела отказаться. Но он предупредил, что участие в этой конференции связано с риском, с опасностью, в случае провала, попасть в тюрьму, в ссылку; просил меня подумать и не торопиться с ответом. Боясь, что он заподозрит меня в трусости, я тотчас согласилась. И мне была назначена встреча с одним из руководителей. Я должна была прийти в назначенный час к Технологическому институту с томиком Степняка-Кравчинского в руке, одетая в белую кофточку и черную юбку. Меня, сказал он, встретит человек в синей косоворотке и в расстегнутой студенческой куртке, тоже с томиком Кравчинского в руке. От него я получу все дальнейшие указания.

Помню, как я готовилась к этой встрече, как волновалась и даже, признаться, трусила. Как шла по улице, уверенная, что за мной следят, и как была обрадована, увидев «студента» в косоворотке, с условленным томиком в руке. Независимое и совершенно беззаботное выражение его лица, его искренняя, отнюдь не нервическая веселость, непринужденность тона сразу подействовали на меня успокоительно. Он сказал мне, что «наше путешествие» состоится через два дня, что билет будет приготовлен заранее, что я должна явиться на Финляндский вокзал за десять минут до отхода поезда, что он встретит меня там на платформе и, наконец, что для постороннего наблюдателя, если такой окажется, мы должны походить на влюбленную пару, на людей, поглощенных друг другом и не замечающих ничего вокруг.