И есть вещь хуже, чем потеря времени, — забыть и не терзаться оттого, что мы теряем время. Если мы в панике, значит смысл нашего времени по крайней мере для нас еще присутствует как отсутствующий.

Мы начали на предшествующей, второй встрече вспоминать об Александре Македонском, завоевателе чуть ли не всего мира, потом об Екклесиасте с его отрезвлением, с горьким и сладким пониманием непостижимости мира, потом о гностиках. С нами случилось то, что мы занялись, что называется, обсуждением проблемы, немножко истории, немножко казусов, немножко — чтобы не надоело — философской школы. А настоящая школа — это чтение долгими часами, фраза за фразой, Аристотеля или Платона и бесхитростное комментирование, сначала филологическое, потом историческое, потом философское. Обзоры, перебирание общих мест обманывают нас видимостью, будто мы что-то узнали, когда на самом деле мы только на свою беду научились говорить о том, о чем Витгенштейн в конце «Логико-философского трактата» велит молчать. Доброе молчание мы променяли на многословие.

Мы могли бы, пожалуй, рассуждать еще долго о понятии мира в Евангелии от Иоанна и в посланиях апостолов, у Августина и в Средние века, в Новое время. Между прочим, об этом можно прочесть у Хайдеггера в статье «О существе основания» (сборник «Wegmarken», «Путевые заметки»), Когда Хайдеггер писал ту статью, — она предназначалась в сборник к семидесятилетию Гуссерля, — он думал не о том, что надо заполнить ячейку в списке философских проблем: о мире, незанятой теме, еще нет исследований. Он был задет другим. Он был поражен тем, что его не поняли и о «Бытии и времени» заговорили сразу все словно для того, чтобы заговорить то, что там сказано. Он попытался разъяснить, что мир в «Бытии и времени» — вовсе не собрание охваченных человеческой заботой, вещей, среди которых человек орудует молотком и другими инструментами, а трансценденция, т. е. то, что, наоборот, всегда неизбежно располагается за горизонтом всяких человеческих операций. Примерно тогда же или чуть позднее он заметил, что если хочешь мыслить всерьез, то надо считаться с тем, что тебя поймут иначе, чем ты думаешь.

Он был задет тем, что люди схватывают сложное и безвозвратно далекое легче, чем простое и близкое. Почему так устроено? Потому что простое и близкое тревожно, но есть ничья область — сознание, в котором каждый может спокойно видеть свой сон наяву?

Как-то в библиотеке я увидел на столе выдачи сброшенные книги Раджниша с красивым портретом на суперобложке. Я попросил разрешения посмотреть их тут же на месте, открыл наугад первую и прочел слова, на которые упал взгляд: «Помните, сознание ваши цепи. Настоящий человек знает себя, но у него нет сознания. Ненастоящий человек не знает себя, но у него очень сильное сознание» [6]. Я выписал это место и закрыл книгу. Открыл тут же лежавшую другую его книгу, и почти первое попавшееся было: остерегитесь; если вы окончили университет, многие ваши шансы стать настоящим человеком у вас отняты; если вы кандидат наук, ваша ситуация крайне опасна; если вы доктор наук, почти никакой надежды для вас не осталось.

«Научное» многословие расплеснулось по миру и напитывает собой «каналы» информации. Удобство многословия достигло небывалой степени; человек сообщает о человеке в Бомбее, завтра он докладывает о человеке и мире в Москве, на послезавтра его приглашают дискутировать о человеке, мире и будущем в Белграде. Если бы не появился Раджниш, чтобы увидеть сознание лишним, об этом, наверное, догадались бы камни.

Мы всегда опасно близки к тому, чтобы заскользить по удобной расположенной в сознании плоскости рассуждений, соображений, сравнений, покатиться по ней и, например, начать перечисление картин мира, какие они были и каких их не было и какие они еще могут быть и какие будут, — до сытости и до полной уверенности, что ни мы себя не понимаем, ни кто бы то ни было нас уже не поймет и никогда не захочет понять.

Всего легче поместить нашу тему — мир — в сознании, скажем — в историческом сознании. Но очень похоже на то, что историческое сознание это лучший способ сна наяву, сон особого рода, позволяющий отключиться от нашего же собственного явного знания, способ знать и одновременно полузнать, знать и не совсем окончательно знать. Знание трезво, сурово, обязательно, оно теснит, оно велит. Любое сознание — способ разбавить знание, сделать его не слишком нас касающимся, ведь в сознании мы не знаем, а знаем, что знаем. Я знаю, что я должен; это знание приказывает, заставляет: я должен. Но у меня же высокое сознание. Я сознаю, что я знаю, что должен. Я сознаю, т. е. уже не очень должен: я сознаю, что должен, значит я такой замечательно нравственный человек, что у меня есть сознание своего долга. А у другого нет. Сознание само по себе так ценно, что, пожалуй, поскольку оно у меня такое сильное, я должен теперь учить — преподавать сознание долга, этику, ведь этика говорит о долге, а у меня обостренное сознание именно долга. Я знаю, что должен... Ну конечно, знаю, знаю; я же ведь это и сознаю, что вы еще хотите? Я теперь вполне пригоден вступить с вами в диалог, субъект-субъектный, о долге, и я вполне подходящая кандидатура для того, чтобы поехать на международную конференцию философов, занимающихся проблемами этики.

В каком настроении протекает сознание? В мирном настроении. Сознание не агрессивно, оно ищет контактов, оно любит покой. Покой в наше время первоочередная задача, — его охранение. Что такое покой? Это мир. Что такое мир? Мы об этом спросили с самого начала. — Нет, поправляет сознание, маленькая ошибочка у вас вышла: вы говорили о мире как универсуме, это одно дело, а мир покой — совсем другое; мы поддались одинаковости слова, омонимии, помните гипотезу лингвистической относительности? Вот так-то. Ну да ладно, со всеми бывает. Все-таки не сбивайтесь впредь; одно дело мир как универсум, — он раньше, ваш мир, о котором вы говорите, писался через iс точкой, так называемое iдесятеричное, потому что такое i обозначало цифру 10, — и совсем другое мир как покой, он пишется через широкое и. Трудно, конечно, работать, трудно отдаться чистой деятельности сознания, когда нет покоя. Волнения, настроения отвлекают, спутывают картину. Сознательный человек поэтому естественно хочет мира-покоя; тогда он может говорить о проблемах мира-универсума, как следует все подразделяя и ничего не перепутывая.

А что, если мир-покой отвлеченного сознания на самом деле еще вовсе не мир, а продолжение сна? Не потому ли пожелания мира ничего не стоят, а только плодят подмывающую беспочвенность? Что, если мир совсем другой?

Если настроение — это тон чистого присутствия, если мир, неопределимый, имеет место, без чего мы со своей стороны никогда не могли бы найти свое место в мире, то мир должен давать о себе знать прежде всего в человеческом бытии и больше нигде с такой ясностью, как в нем. Мы находим свое место в мире так, что мир имеет место в нашем бытии как мелодия присутствия.

Бывает ли такое? Бывает ли, что мы находим свое место в мире, так что нашим местом оказывается сам мир, и наше присутствие с его неслышной мелодией становится миром? Бывает ли так, что мы находим себя и примиряемся с миром в настроении мира? Или не только так бывает, но так только мы и узнаем себя, так только и становимся самими собой? Если так бывает, то мы узнаем, опознаем способ, каким наше чистое присутствие может быть миром, даже в самом неумелом описании. Узнаем не потому, что это описание создаст, «навеет» на нас настроение мира, а потому, что мы настроение мира по-настоящему всегда давно уже знали, хотя не сознавали, потому что всякий раз нашим осознанием наше настроение отменялось.

Настроение помеха сознанию. В настроении работе сознания приходит конец. «Не могу работать, нет настроения». Скажите точнее: не могу справиться со своим настроением, оно грозит отвлеченной работе сознания, снов сознания уже с той ясностью не вижу, картина мира моя бледнеет.