«И предал я сердце мое тому, чтобы исследовать и испытать мудростью все, что делается под небом... Предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость: узнал, что и это — томление духа; потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь... Ибо что будет иметь человек от всего труда своего и заботы сердца своего, что трудится он под солнцем? Потому что все дни его — скорби, и его труды — беспокойство; даже и ночью сердце его не знает покоя. И это — разве не суета? И возненавидел я весь труд мой, которым трудился под солнцем, потому что должен оставить его человеку, который будет после меня. И кто знает: мудрый ли будет он (тот, который примет от меня мое дело), или глупый? А он будет распоряжаться всем трудом моим, которым я трудился и которым показал себя мудрым под солнцем. И разве это не великая суета?»

В третьей главе «Екклесиаста» вслед за местом, где говорится: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом: время рождаться и время умирать; время насаждать, и время вырывать посаженное», и так далее, до «время любить, и время ненавидеть; время войне и время миру», подготовленное этим перечислением, стоит: «Но нет для человека времени собирать плоды своих трудов», т. е. никогда не наступает пора, когда человек может успокоиться от выполнения задачи своего пребывания на земле. Спросим, как же так, ведь было сказано: «время насаждать»; разве человек не собирает плоды трудов в поле, на винограднике? И дальше: «время миру»; разве покой не итог трудов, разве человек его не добивается и не достигает?

Екклесиаст хочет сказать, что время от времени человек, конечно, достигает многого, дожидается урожая, но уборка хлеба — снова труд, всякое собирание плодов относительно, только шаг к более далекой цели. Посмотреть, что в итоге всего, человек не может. Во всяком деле начало и конец, но в деле человека нет конца, когда можно сказать: я все исполнил, что был должен, теперь посмотрю, какие плоды всех моих дел как целого. Такого времени не бывает. Человек имеет дело с чем-то таким, чему конца нет. С бесконечностью.

В следующем 10-м стихе говорится: «Видел я эту заботу, которую дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в том», более точный смысл — «чтобы они терзались этой заботой». Забота утишается отчасти в делах, служащих частным целям, — скажем, собрать урожай, чтобы пережить зиму, — но в целомне успокаивается. Это наполняет Екклесиаста горечью и сладостью одновременно, горькой сладостью оттого, что всё ему открылось, и всё таково, что никогда человек, — разве что он глупец, и досадой на глупцов тоже до краев переполнен Екклесиаст, — никогда не охватит «всё».

11-й стих продолжается так, что Бог создал все вещи хорошими в свое время, — выше уже говорилось, что всякой вещи своя пора под небом, — но кроме того Он, Бог, «вложил мир в сердце их». Мир (olam) здесь не в смысле покоя, а в смысле «всего мира», целого, т. е. Бог передал, предоставил мир — целый, весь — для человеческого разбирательства, поставил его на середину перед глазами всех, чтобы все его видели и все думали и говорили о нем свое, обсуждая и споря, — так, читаем дальше в 11-м стихе, что «человек не постигнет дело, которое Бог предначертал от начала и до конца». Целый мир, в отличие от частей, с которыми человек легко справляется, тоже «дело», — Екклесиаст не говорит, что мир иллюзия, что целого и захватывающего «дела» будто бы нет и потому займитесь своими частными делами, трудитесь и наслаждайтесь, — но дело мира необъятно.

Всего легче сказать: Екклесиаст отчаялся, разуверился в человеческих силах, возможностях познать всё. Но если бы то была просто растерянность, а не особого рода полнота, мы не имели бы Екклесиаста и его книги. Екклесиаст нашел себя и свое место в мире в горькой сладости, в сладкой горечи постижения непостижимости целого. Мы, возможно, хотели бы себе другого настроения. Тогда нам лучше не слушать того, что Екклесиаст сказал о суетливых.

Настроение Екклесиаста — мы можем назвать его настроением отрешенности — дало ему найти себя, дало нам эту книгу Библии. Оно не мешало светлой бодрости, трезвому благоразумию: «Сейте ваш хлеб, когда пройдут дожди, и вновь обретете его после многих дней» (11, 1); «Утром [в молодости] сей семя твое, и вечером [в старости] не давай отдыха руке твоей, потому что ты не знаешь, то или другое будет удачнее, или то и другое равно хорошо будет» (6). Отрешенность — давнее и влиятельное настроение человечества. Не будучи приглашением погрузиться в разочарование и с вялым равнодушием отталкивать от себя мир, отрешенность близка настроению строгой науки: не ждать и не надеяться, что есть разгадка всего, иметь дело с тем, с чем можно иметь дело, не терзаться положением, когда целое снова и снова ускользает от нашей хватки. Отрешенность учит, что самое захватывающее, первые начала и последние концы, не в человеческой власти.

Согласитесь: это невыносимо. Трезвость, смирение, терпеливое благоразумие — невыносимы.

«Я узнал тебя, мир, я вижу тебя насквозь, у тебя больше не будет власти морочить меня! Я разгадал твою загадку!» — это не выкрики одиночки. Настроение гнозиса захватило особенно многих в начале нашей эры. Русскую идеалистическую мысль, особенно софиологию, на Западе тоже иногда называют гнозисом. Герои Андрея Платонова, строители нового общества, вооружены знанием-чувством, которое по существу то же, что в древнем гнозисе: надо разодрать ветошь старого мира, чтобы обнять новый, настоящий.

Гнозис — знание разгадки мира. Как можно знать разгадку целого? Екклесиаст говорит: «Бог отдал мир человеческим спорам, чтобы они не отыскали дела, которое Бог предустановил от начала и до конца». Философия учит: единое (целое) «никак не причастно никакому времени... оно не стало, не становилось и не было прежде, оно не настало, не настает и не есть теперь и, наконец, оно не будет становиться, не станет и не будет впоследствии... следовательно, нельзя ни назвать его, ни высказаться о нём, ни составить себе о нём мнения, ни познать его, и ничто из существующего не может чувственно воспринять его» (Платон, Парменид 141е — 142а). Разве гностик этого не знал? По крайней мере, он чувствовал, что знание обо всем человеку недоступно, такого знания никогда у людей не было, его никакой силой не добыть. Но — на землю сошел сам Сын Божий, и знание, неведомое от века, открыто; после небывалого события богоявления отныне навсегда просвечены все тайны. Или абсолютное знание пришло из страны святых чудес, найдено всезнающими мудрецами в увенчание тысячелетних страданий человечества. С неудержимой настойчивостью снова и снова пробивает себе путь упрямая вера, что не может быть, чтобы мир нельзя было разгадать, чтобы не могло быть какого-то нового, небывалого поворота дела, при котором мировое целое упадет, наконец, нам в руки.

3

Прошлый раз мы пошли, говоря о мире, путем исторического обзора, но с чувством тупика. Было как-то с самого начала ясно, что мы обречены скользить мимо темы.

Может ли вообще такое быть, — что мы имеем «предмет», говорим о нем, излагаем, как положено, историю вопроса, приводим факты, обобщаем, даем определения, накапливаем знания, словом, делаем все, как принято, и не приобретаем, а теряем? Надо набраться смелости и сказать: да обычно так оно и бывает. Мы «накапливаем информацию», богатеем на любой, и на собственный взгляд, и среди всего богатства делаемся нищими. Что мы при этом теряем? Что от нас уходит? Время? Похоже, что да.

В письме Антону Антоновичу Дельвигу 2 марта 1827 года Пушкин говорит о кружке московских философов при журнале «Московский вестник»: «Ты пеняешь мне за Моск. вестник — и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и презираю ее... Я говорю: Господа, охота вам из пустого в порожнее переливать — всё это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы... — Моск. Вестн. сидит в яме и спрашивает: веревка вещь какая? (Впрочем на этот метафизический вопрос можно бы и отвечать, да NB) [т. е. семь месяцев назад повесили декабристов, и веревка известно, что такое. — В. Б.]. А время вещь такая, которую с никаким Вестником не стану я терять. Им же хуже, если они меня не слушают» (ПСС XIII, с. 320, Письма, № 317). Московские философы, «ребята теплые, упрямые», рассуждают о бытии, Пушкин думает о времени.