«И всякая совокупность множества, равно как и всякая часть деления, образуется через единицу: десятка — это единство, тысяча — это тоже некое единство, и тысячная часть — опять единство, и так все части до бесконечности. В каждом из этих чисел единица по своему виду (эйдосу, εἴδει) одна и та же, по величине же все новая и новая. Порождая саму себя из самой себя, подобно вселенскому логосу и природе сущего, все сохраняя и не давая распасться ничему из того, что ею соединяется, единица одна среди всего прочего наилучшим образом способная являть, уподобляясь всеобщему спасительному промыслу, даже и божественный логос, и полнее всего отождествляться с ним, поскольку она наиболее близка к нему. И она является идеей идей (εἶδος εἰδῶν), пребывая в художнике как некое художество (τέχνη), а в мыслящем — как мышление... Божественная единица (монада) охватывает своей потенцией вещи, актуально кажущиеся противоположными по любому способу противоположения, равно как единица в силу особенной своей неизреченной природы выступает... во всех видах [т. е. во всех идеях, эйдосах, сущностных формах; сейчас, наверное, сказали бы, во всех структурах всех вещей]... Единица порождает сама себя и от самой себя рождается как самосовершенная, безначальная и бесконечная, представляясь причиною постоянства, подобно тому как и бог в своих природных энергиях мыслится сохраняющим и соблюдающим разные природы. Единицу называют не только богом, но и умом, и мужеженским началом... Единицу именуют демиургом и ваятельницей... ее... отождествляют с Прометеем».

Это Ямвлих, математик начала 4 века. Мы из всего этого почти ничего не понимаем. Какая идея идей, εἶδος εἰδῶν, какой божественный логос, какое еще порождение единицей самой же себя? Почему вдруг мужеженское начало? Какая ваятельница? С другой стороны, сказать, что мы совершенно этого не понимаем, мы не можем. По крайней мере одну вещь мы понимаем очень хорошо: что ничего этого мы не должны знать и ничем этим не должны заниматься, разве побочно, между прочим, в порядке гуманитарного хобби, если хотим честно заниматься современной математикой, а не просто рассуждать о ней и о том, как она, современная математика, отличается от античной. Есть какая-то измена строгости науки, нецеломудренность, когда философия некстати подмешивается к математике.

Становление современной математики и всех современных наук произошло в порядке отмежевания математики и каждой отдельной науки от метафизики. Поэтому метафизика абсолютно необходима для всех современных наук как то, от чего они отмежевались и без отмежевания от чего не стали бы сами собой. Наукам непременно была нужна и до сих пор прежде всего нужна метафизика, философия, чтобы отдавать ей то, чем науки не занимаются и должны не заниматься, чтобы иметь возможность развития.

В результате произошло что-то неожиданное и грозное для наук, поставившее их все под удар. Вместо того, чтобы тоже осмыслить себя как принципиально другое, чем науки, философия стала глядеть на науку снизу вверх и со времен Спинозы стала мечтать как-то перенять научные и желательно математические методы. В частности, философия заметила, что математика уже не занимается теологией единицы, и решила, что не надо отставать от столь передовой науки, что надо идти в ногу со временем. Этим философия лишила науку как раз главной поддержки, на которую философия способна: быть тем, от чего современная наука отталкивалась бы, чтобы определиться. «Число — понятие математическое»; постановляя так, философия якобы идет в ногу с современной специализацией наук; не надо-де заходить в чужую область, каждому свое. Однако число никогда не было и не будет «понятием математики»: математика им пользуется, не понимая его. Numerus, число означает в латинском языке «элемент, составная часть, соразмерность, ритмичность, такт, тактичность, созвучие, благозвучие, гармония, музыка, мелодия, напев, стихотворный размер, число, количество, множество, порядок, интервал, положение, значение, достоинство, функция, роль». Но глядящая на науку снизу вверх современная философия спешит сдаться ей на милость: «число — понятие математики».

Мы видели в неспособности науки понять свои понятия слепоту. Может быть, в этом есть еще и особенное достоинство? Наука, научили нас повторять, разгадывает тайны мира. Действительно ли наука разгадывает тайны мира, если она принципиально проходит мимо собственных понятий, прежде всего понятий единицы и числа? Может быть, единое мира, единства всего, целое на самом деле никогда не было занятием строгой науки? Так оно и есть. Наука, не заявляя об этом, «естественным образом» не касается целого, она занята своими областями. Так же аккуратно, как свои начала, наука — настоящая наука — обходит и оставляет в покое мир. Когда наука говорит о «еще не разгаданных тайнах», она говорит не совсем всерьез, да и едва ли онаэто говорит. Что тайна жизни, например, остается и, пожалуй, останется тайной, об этом наука по-своему хорошо знает. Пафос науки вовсе не страсть к разгадыванию тайн. Пафос науки в ее чистоте и строгости. Настоящая наука на самом деле не собрание разгадок. Она даже не собрание познаний и информации. Все здание европейской науки держится чудом — чудом повторяющейся в каждом новом поколении исследователей способности видеть в каждом факте и в каждом открытии не ответ, а вопрос. Нет никакой гарантии того, что эта способность вдруг не прервется или не будет прервана. Способность видеть и ставить вопросы, если она вдруг окончится, сразу сделает науку системой суеверий, собранием примет. Поэтому наука со своим прошлым на самом деле держится на «теперь»: вековая постройка стоит на фундаменте новой готовности по-прежнему видеть природу как открытый вопрос.

Система якобы научных знаний о «мире в целом» — дело околонаучного пригорода, научной публицистики. Конечно, печатная продукция научной публицистики намного превышает продукцию науки.

Настоящая наука не занята сведением концов картины мира с концами, способность к ней измеряется скорее решимостью удерживаться от почти неудержимого желания свести концы с концами. Она начинается с нежелания принимать готовые ответы и поддерживается умением взглянуть на любое достижение снова как на проблему, ничего не считая окончательно решенным, ни один вопрос не называя навсегда снятым. Каждое решение — новый вопрос. Наука занята сохранением остроты вопросов от давящей потребности снять их, обережением вопроса в его неснятости от напора смысла. Можно сказать: наука — это чудом длящееся упрямое противодействие напрашивающемуся смыслу, сбережение непонятной загадочности того, что есть. «Общий», «цельный» смысл теснит науку со всех сторон, он как миф неизмеримо древнее науки, смысла требует всё, он ожидается множеством социальных и других заказов. Но всякое научное открытие — это усовершенствование «архитектуры вопросов» (Ионеско), появление, после отпадения многих, еще большего их числа большей тонкости, большей вопросительности. С каждым новым открытием здание вопросов науки становится громаднее, чуднее. Становится еще менее ясен его «общий смысл», еще проблематичнее — здание в целом.

Ощущение загадки Целого, делающей возможным развертывание новых вопросов, так присутствует в работающей науке, что почти никогда в ней не высказывается. Научная публицистика в этом свете не просто извращение смысла науки, но она и выполняет за науку вместо науки социальный заказ на смысл и тем отчасти помогает, чтобы науку оставить в покое. Наука ставит свои вопросы, она не говорит, в отличие от публицистики, о разгадке тайн. Тайна — это то, вдоль чего наука всегда идет и чего она никогда не касается. Вопросы науки — такой разговор с тайной, в котором природе не приписывают речей, а дают только отвечать «да» и «нет» на отдельные вопросы.

Похоже, мы увидели что-то новое, хотя по своему кругу. Пусть наука не знает, что такое единство, которым она постоянно оперирует, но в этом ее незнании не просто слепота, а строгость особого рода; желая знать то, что можно знать, наука тем самым очерчивает контуры того, что не поддается знанию. Наука не думает, будто простым развертыванием своих структур она создает знание первоначала; она, если ее спросить, не знание о «целом», а знание вот этого и вот этого. Она стоит на «если — то»: если изолировать движение, отвлечь его от случайных условий, то мы получим вот такие законы инерции, и т. д. Наука никогда, в отличие от философии, не говорит безотносительно.