Фаддей Фаддеевич, что называется, лег костьми, вызволяя Бутакова. Скандал получил слишком громкую огласку, и князь Меншиков, поколебавшись, прекратил следствие.

На том и заштилело. Бутаков, однако, понимал, что держится на плаву лишь заступничеством Фаддея Фаддеевича и что рано ль, поздно ль светлейший отомстит.

К невеселым мыслям об испорченной карьере прибавлялись и другие, еще более тягостные думы. История с Юнкером убила в нем наивность и доверчивость. Бутакову и раньше претил “фрунтовой дух”, внедрявшийся во флоте Петербургом. Теперь он понял, что “фрунтовой дух” — генеральное направление царствования Николая Павловича. Бутаков я прежде сознавал, что справедливость не всегда торжествует. Теперь он понял, что справедливость торжествует изредка, да и то при стечении некоторых обстоятельств. Бутаков и раньше неоднократно убеждался, что удел русского матроса — линьки и мордобои. Теперь он увидел, что “нижний чин” ценится дешевле порожней жестянки — мученическая смерть служителей транспорта “Або” сошла с рук Юнкеру.

Жизнь предстала Бутакову в мрачном свете. Лишь зимою, на берегу, в Кронштадте, он находил некоторое отдохновение, занимаясь иностранными языками, науками и литературой. Его морские очерки охотно печатали “Отечественные записки”, и знаменитый критик отозвался об этих статьях с лестною для сочинителя похвалою. Но в очерках не было ни слова о трагедии матросов “Або”: цензоры тоже были одержимы “фрунтовым духом”.

Годы шли. Бутаков тяготился службой, не шутя подумывал об отставке. А голову преклонить решительно некуда было, со времен Петри I Бутаковы числились в списках русского флота, получая чипы и ордена, но не поместья и не крепостных.

Кто знает, как все повернулось бы, если бы не среди у Беллинсгаузена. По средам к Фаддею Фаддеевичу сходились старые приятели. То были моряки прежней породы, “любители порассуждать”, не очень-то ценимые в столице. Рассуждении их большей частью вращались в сфере навигации, гидрографии и географии, но при этом старики едко трунили над аракчеевыми, которые настоящую корабельную выучку заменили плац-парадными построениями (впрочем, оппозиция эта была нимало не страшна Зимнему дворцу, подобно тому как его не страшила и ворчливая фронда завсегдатаев московского Английского клуба). На среды в доме главного командира Кронштадтского порта приглашали кое-кого из молодых, и лейтенант Бутаков был частым гостем Фаддея Фаддеевича.

Так вот, на одной из сред, поздней осенью, в ненастье, когда хуже Кронштадта, пожалуй, места на земле не сыщешь, краснолицый, неизменно бодрый толстяк контр-адмирал Анжу вспомнил экспедицию двадцатилетней давности. Он вспомнил, как в зимний гололед и бескормицу отряд геодезистов тащился закаспийскими степями на восток, в сторону Аральского моря.

Тащился отряд два с половиной месяца, в пронзительную стужу и потерял дорогой двадцать солдат, более полутора тысяч лошадей и что-то около сотни верблюдов. На западном побережье Арала геодезисты сделали съемку некоторых приметных мест, вконец извелись от холодов и голодухи да и поворотили вспять… Петр Федорович Анжу, человек совершенно русского облика и склада души, хотя дед его родился во Франции, рассказывал об этой малоудачной экспедиции в обычной для него манере — безыскусственно и почти не упоминая о самом себе. Вот так же рассказывал он и про путешествие к берегам Ледовитого океана, и про Наваринское сражение, где заработал Георгия 4-й степени и контузию.

Воспоминания Петра Федоровича вызвали общий разговор о таинственном море, точных карт которого нельзя было сыскать ни в гидрографическом депо, ни в Академии наук. Бутаков встретился взглядом с Фаддеем Фаддеевичем, и они поняли друг друга.

Вот она, возможность разом обрубить канаты и выйти на чистую воду! Право, судьба позаботилась о том, чтобы был на свете Арал. Не мыс, не берег, не речное устье, но море предстояло положить на первую с мире точную карту. Изучить течения, характер грунта, глубины, геологическое строение берегов, фауну и флору. Доподлинная ученая экспедиция! И, наверно, будут острова. Без них недостает в экспедиции как бы главной и определяющей черты. В слове “остров” слышалось Бутакову что-то одинокое и гордое: “Есть остров на том океане, пустынный и мрачный гранит”…

Беллинсгаузен со своим проектом пожаловал в Адмиралтейство. Светлейший князь Меншиков любезно согласился с Фаддеем Фаддеевичем. “О да, — заулыбался князь, — о да, я весьма рад помочь вам, адмирал”. Еще более, разумеется, он рад был сплавить подалее лейтенанта Бутакова. Потом Беллинсгаузен навестил военного министра князя Чернышева, туповатого и надменного, как многие военные министры, и добился разрешения на то, чтобы Оренбургский корпус содействовал морской экспедиции. Засим адмирал уламывал министра иностранных дел графа Нессельроде. Граф Карл Васильевич побаивался неудовольствия англичан: Аральское море омывало с юга хивинские земли, а па Хиву целил Джон Буль (британцы).

Наконец, в январе сорок восьмого года, все было решено, и старик Беллинсгаузен благословил лейтенанта.

С тех крещенских дней минуло шесть месяцев. Разве позабудешь степной зной, пыль, тухлую воду? Разве позабудешь стук топоров на раимской пристани? На телегах волокли разобранную шхуну из Оренбурга к Сыр-Дарье, в Раиме собирали, сколачивали ее, конопатили, красили, вооружали. А нынче вьется, потрескивая, брейд-вымпел — корабль вступил в кампанию. Впереди нынче праздничная синь, как в тропических широтах Атлантики или в Эгейском море. И могучая зыбь наваливает с веста.

4

С ни стояли на носу шхуны, словно нарочно выстроившись по ранжиру. С правого фланга самый высокий — худой, жердью — минералог Томаш Вернер, бок о бок с ним — гвардейской выправки штабс-капитан Макшеев с усами а ля Марлинский, потом — топограф прапорщик Акишев; дубленное солнцем, обветренное лицо его выдавало человека, который больше жил под открытым небом, нежели под крышей; рядом с Акишевым — корабельный живописец Тарас Шевченко, приземистый, в плечах широкий, мешковатый, и, наконец, фельдшер Истомин, коротышка с сигаркой в углу губ.

Макшеев, улыбаясь и показывая в улыбке ровные крепкие зубы, декламировал:

Привет тебе, свободная стихия!

Вот в первый раз передо мной

Ты катишь волны голубые

И блещешь гордою красой…

Переиначив Пушкина, он весело заметил, что Александр Сергеевич, очевидно, стерпел бы его вольность.

— Гм, пожалуй, — хмыкнул медик, выпуская через ноздри дым.

Остальные промолчали.

Шевченко брала оторопь… Как поймать хоть один переплеск моря, живую, изменчивую игру лучей, зыбкость красок — то густо-зеленых, то сизоватых, то сиреневых? Как заставить мере плеснуть на холст и остаться па холсте постоянным в своем непостоянстве? И вместе с этой оторопью — неожиданная мысль: ему уже тридцать пятый, он на перевале, зрелость, полдень настанут здесь, под сенью парусов. Удивительно, странно, вот уж никогда не думал! Странно и радостно. Хорошо! И этот солоноватый ветер, и этот мужицкий запах пеньки, перебежка лучей в воде, игра зыбких полос, то густо-зеленых, то сизоватых, то сиреневых… Господи, как хорошо… Что он там говорит, этот Макшеев? Ну, напал на штабс-капитана философический бред…

Отмалчивался и поляк Томаш Вернер. Как и Шевченко, его приговорили к солдатчине за крамолу, он тоже отбывал ссылку рядовым линейного батальона и тоже чурался вот таких, как штабс-капитан, чурался всех офицеров. На плацу, в казармах, Томаш не видел от них ничего, кроме пакостей. Разве что лейтенант Бутаков сделал ему доброе дело, определив в экспедицию минералогом. Остальные же… Будь они прокляты! Еще в Раиме Томаш приметил, как держится с “официей” Тарас Григорьевич. Всегда-то он пред ликом начальства спокоен, так и сквозит в нем чувство превосходства, даже, пожалуй, некая важность. А он, Томаш, в присутствии “официи” испытывает нервную взвинченность, сжимается в комок.

Акишев, топограф, помалкивал по той простой причине, что был не речист, да еще, может, оттого, что штабс-капитан, прибывший из столицы, из академии, смущал его.