— Она твоя, — сказал Татхагата, — с моим благословением.
Рилд обрядился в желтую рясу буддистского монаха и с усердием предался посту и медитации. Через неделю, когда празднества близились к концу, он, захватив с собой чашу для подаяний, отправился с другими монахами в город. Вместе с ними он, однако, не вернулся. День сменился сумерками, сумерки — темнотой. По округе разнеслись последние ноты храмового нагасварама, и многие путешественники уже покинули праздник.
Долго, долго бродил погруженный в размышления Будда по лесу. Затем пропал и он.
Вниз из рощи, оставив позади болота, к городу Алундилу, над которым затаились скалистые холмы, вокруг которого раскинулись зелено-голубые поля, в город Алундил, все еще взбудораженный путешественниками, многие из которых напропалую бражничали, вверх по улицам Алундила, к холму с венчающим его Храмом шел Просветленный.
Он вошел в первый двор, и было там тихо. Ушли отсюда и собаки, и дети, и нищие. Жрецы спали. Один-единственный дремлющий служитель сидел за прилавком на базаре. Многие из святилищ стояли сейчас пустыми, их статуи были перенесены на ночь внутрь. Перед другими на коленях стояли запоздалые богомольцы.
Он вступил во внутренний двор. Перед статуей Ганеши на молитвенном коврике восседал погруженный в молитву аскет. Он медитировал в полной неподвижности, и его самого тоже можно было принять за изваяние. По углам двора неровным пламенем горели фитили четырех заправленных маслом светильников, их пляшущие огни лишь подчеркивали густоту теней, в которых утонуло большинство святилищ. Маленькие светлячки, огоньки, зажженные особенно благочестивыми богомольцами, бросали мимолетные отсветы на статуи их покровителей.
Татхагата пересек двор и замер перед горделиво занесшейся надо всем остальным фигурой Кали. У ног ее мерцал крохотный светильник, и в его неверном свете призрачная улыбка богини, когда она смотрела на представшего перед ней, казалась податливой и переменчивой.
Перекинутый через ее простертую руку, петлей охватывая острие кинжала, висел малиновый шнурок.
Татхагата улыбнулся богине в ответ, и она, показалось, чуть ли не нахмурилась на это.
— Это — заявление об отставке, моя дорогая, — заявил он. — Ты проиграла этот раунд.
Она вроде бы кивнула в знак согласия.
— Я весьма польщен, что за такой короткий срок добился столь высокого признания, — продолжал он. — Но даже если бы ты и преуспела, старушка, это не принесло бы тебе особых плодов. Теперь уже слишком поздно. Я запустил нечто, чего тебе не остановить. Древние слова услышаны слишком многими. Ты думала, они утрачены, — и я тоже. Но мы оба ошибались. Да, религия, при помощи которой ты правишь, чрезвычайно стара, богиня, но почтенна и традиция моего протеста. Так что зови меня протестантом — или диссидентом — и помни: я теперь уже больше, нежели просто человек. Спокойной ночи.
И он покинул Храм, ушел из святилища Кали, где спину ему буравил неотвязный взгляд Ямы.
Прошло еще много месяцев, прежде чем произошло чудо, а когда это случилось, то чудом оно не показалось, ибо медленно вызревало оно все эти месяцы.
Рилд, пришедший с севера, когда вешние ветры веяли над просыпающейся землей, а на руке его была смерть, в глубине глаз — черный огонь; Рилд — с белесыми бровями и остренькими ушами — заговорил однажды среди дня, когда вслед за ушедшей весной пришли долгие летние дни и напоили все под Мостом Богов летним зноем. Он заговорил неожиданно глубоким баритоном, отвечая на заданный ему каким-то путешественником вопрос.
За которым последовал второй, а потом и третий.
И он продолжал говорить, и еще несколько монахов и какие-то пилигримы собрались вокруг него. За вопросами, которые задавали ему уже они все, следовали ответы, и разрастались эти ответы, и становились все длиннее и длиннее, ибо превращались в притчи, примеры, аллегории.
И сидели они у его ног, и странными затонами ночи стали его темные глаза, и голос его вещал словно с Небес, ясный и мягкий, мелодичный и убедительный.
Выслушав его, путники отправились дальше. Но по дороге встречали они других путешественников и переговаривались с ними; и вот еще не кончилось лето, когда стали пилигримы, стекающиеся в пурпурную рощу, просить о встрече с этим учеником Будды, о том, чтобы послушать и его слова.
Татхагата стал проповедовать с ним по очереди. Вместе учили они Восьмеричному Пути, прославляли блаженство нирваны, открывали глаза на иллюзорность мира и на те цепи, которые накладывает он на человека.
А потом пришла пора, когда раз за разом уже сам сладкоречивый Татхагата вслушивался в слова своего ученика, который вобрал в себя все, о чем проповедовал его Учитель, долго и глубоко над этим медитировал и ныне словно обнаружил доступ к таинственному морю; погружал он свою твердую, как сталь, руку в источник сокровенных вод истины и красоты, а потом кропил ими слушателей.
Минуло лето. Теперь не оставалось никаких сомнений, что просветления достигли двое: Татхагата и его маленький ученик, которого они звали Сугата. Говорили даже, что обладал Сугата даром целителя, что, когда глаза его странно светились, а ледяные руки касались вывихнутых или скрюченных членов, те вправлялись или выпрямлялись сами собой. Говорили, что однажды во время проповеди Сугаты к слепому вернулось зрение.
В две вещи верил Сугата, и были это Путь Спасения и Татхагата, Будда.
— Победоносный, — сказал он ему однажды, — пуста была моя жизнь, пока ты не наставил меня на Путь Истины. Твое просветление, когда ты еще не начал учить, было ли оно как яркое пламя, как грохочущий водопад — и ты всюду, и ты часть всего: облаков и деревьев, зверей в лесу и всех людей, снега на горных вершинах и костей, белеющих в поле?
— Да, — сказал Татхагата.
— Я тоже знаю радость всего, — сказал Сугата.
— Да, я знаю, — сказал Татхагата.
— Я вижу теперь, почему ты сказал однажды, что все приходит к тебе. Принести в мир подобное учение — понятно, почему тебе завидовали боги. Бедные боги! Их надо пожалеть. Ну, да ты знаешь. Ты знаешь все.
Татхагата не ответил.
И вновь вернулось все на круги своя, минул год, как явился второй Будда, опять повеяли вешние ветры… и донесся однажды с Небес ужасающий вопль.
Горожане Алундила высыпали на улицы и уставились в небо. Шудры в полях бросили свою работу и задрали кверху головы. В Храме на холме наступила вдруг мертвая тишина. В пурпурной роще за городом монахи обшаривали взглядами горизонт.
Он мерил небо, рожденный властвовать ветрами… С севера пришел он — зеленый и красный, желтый и коричневый… Танцуя, парил он воздушной дорогой…
Раздался новый вопль и биение могучих крыл — это набирал он высоту, чтобы взмыть над облаками крохотной черной точкой.
А потом ринулся вниз, вспыхнув пламенем, пылая и сверкая всеми своими цветами, все увеличиваясь. Немыслимо было поверить, что может существовать живое существо подобных размеров, подобной стати, подобного великолепия…
Наполовину дух, наполовину птица, легенда, что застит небо…
Подседельный, вахана Вишну, чей клюв сминает колесницы, будто те сделаны из бумаги.
Великая птица, сам Гаруда кружил над Алундилом.
Покружил и скрылся за скалистыми холмами, что маячили у горизонта.
— Гаруда! — слово это пронеслось по городу, по полям, по Храму, по роще.
Если только он летел один: каждому было известно, что управлять Гарудой мог только кто-либо из богов.
И наступила тишина. После оглушающего клекота, бури, поднятой его крылами, голоса сами собой понизились до шепота.
Просветленный стоял на дороге неподалеку от своей рощи, и глядел он не на суетящихся вокруг него монахов, а на далекую цепь скалистых холмов.
Сугата подошел и встал рядом с ним.
— Всего прошлой весной… — промолвил он. Татхагата кивнул.
— Рилд не справился, — сказал Сугата, — что же новое заготовили Небеса?
Будда пожал плечами.
— Я боюсь за тебя, Учитель, — продолжал Сугата. — За все мои жизни ты был моим единственным другом. Твое учение даровало мне мир и покой. Почему они не могут оставить тебя в покое? Ты — самый безобидный из людей, а твое учение — самое кроткое. Ну какое зло мог бы ты им причинить?