Нагель тем временем чокался с Минуткой. Доктор так и не дождался ответа, вконец разозлился и закричал в голос:
– Вы разве не слышите, что я говорю? Всем нам давно пора в тартарары, говорю я. И вам тоже, слышите! Вам тоже!
Доктор просто рассвирепел.
– Да, – отозвался Нагель. – Об этом я уже не раз думал. Но что до меня, то я не нахожу в себе достаточного мужества. – Пауза. – Да, не буду врать, будто сейчас у меня хватит на это духу, но я заранее заготовил надежное средство и ношу его всегда при себе.
Нагель вынул из кармана жилета маленький полупустой пузырек с этикеткой «яд» и показал присутствующим.
– Синильная кислота, крепчайшая! – сказал он. – Но мне это не под силу, духу не хватит. Господин доктор, вы, конечно, сможете мне сказать, достаточная ли это доза. Половину пузырька мне пришлось уже испытать на одном животном, и знаете, подействовало превосходно: небольшие судороги, смешное подергивание морды, два-три вздоха, и все; одним словом, мат в три хода.
Доктор взял пузырек, посмотрел на него, встряхнул несколько раз и сказал:
– Этого достаточно, более чем достаточно… Собственно говоря, я должен был бы отобрать у вас этот пузырек, но раз у вас не хватает духу, то…
– Да, не хватает.
Пауза. И Нагель сунул пузырек обратно в карман жилета. Доктор пьянел все больше и больше, он потягивал из своего стакана, глядел по сторонам мутными остекленевшими глазами и плевал прямо на пол. Вдруг он крикнул адъюнкту:
– Эй, Холтан, как ты там? Ты еще способен выговорить: «ассоциация идей»? Лично я нет. Спокойной ночи.
Адъюнкт открыл глаза, потянулся, встал, подошел к окну и уставился на улицу. Когда снова завязался разговор, он воспользовался удобным случаем, чтобы удрать. Он прокрался вдоль стены, приоткрыл дверь и прошмыгнул так быстро, что никто не успел этого заметить. Адъюнкт Холтан всегда так покидал общество.
Минутка тоже поднялся, чтобы уйти, но когда хозяин попросил его остаться еще хоть ненадолго, снова сел. Адвокат Хансен спал. Трезвыми были еще только трое – студент Эйен, Минутка и Нагель, и они заговорили о литературе. Доктор слушал, полузакрыв глаза, но сам уже не проронил ни слова. Вскоре и он заснул.
Студент оказался весьма начитанным и питал особое пристрастие к Мопассану. Разве можно отрицать, что он проник в самые тайники женской души? А как поэт любви он стоит просто на недосягаемой высоте. Что за смелость изображения, что за удивительное знание человеческого сердца! Но Нагель тут же стал ему возражать со смешной запальчивостью: стучал кулаком по столу, кричал, разносил всех писателей в пух и прах – пощадил он только нескольких. Видимо, в гневе своем он был совершенно искренен, потому что тяжело дышал, до того он горячился, и даже пена выступила у него на губах.
– Поэты, поэты! Разве можно отрицать, что они проникли в тайники человеческого сердца! Но кто они, эти поэты, эти надменные и кичливые гордецы, которым удалось захватить такую власть в современном мире? Это язвы, нарывы на теле общества, набрякшие, воспаленные гнойники, к которым прикасаться можно лишь очень нежно, с осторожностью, чуть ли не с пиететом, потому что они не выносят суровой руки. Да, да, с поэтами нужна обходительность, особенно с самыми глупыми и самыми темными, так сказать, со всякой нечистью, а не то, чего доброго, они обидятся и укатят за границу! Ха-ха-ха, за границу, да! Боже праведный, что за уморительная комедия! А если вдруг появится тот настоящий вдохновенный певец, у которого в душе звучит музыка, бьюсь об заклад, его поставят далеко позади такого грубого романиста-профессионала, как Мопассан. Он писал много о любви и доказал, что умеет сочинять книги, которые ходко идут. Что правда, то правда. А маленькая, но ослепительная звездочка, подлинный поэт в самом полном смысле этого слова – Альфред де Мюссе, у которого любовь не чувственный шаблон, а пронзительно-нежная и пылкая весенняя мелодия, звучащая в душе его героя, Альфред де Мюссе, у которого слова яркими вспышками озаряют каждую строчку, – у такого поэта в два раза меньше почитателей, чем у вашего ничтожного Мопассана с его вульгарной и бездушной поэзией бедер…
Нагель словно с цепи сорвался. Он нашел повод наброситься на Виктора Гюго, да и вообще послать к чертям всех величайших писателей мира. Не разрешат ли ему привести один маленький пример в доказательство полного пустословия стихов поэта с мировой славой. Извольте: «Пусть будет сталь твоя такою же разящей, как „нет“ последнее твое». Недурно звучит? Не правда ли? Как по-вашему, господин Грегорд?
Говоря это, Нагель пристально глядел на Минутку. Не сводя с него взгляда, он еще раз повторил эту пустую строку. Минутка не ответил, он только выпучил свои голубые глаза и от растерянности хлебнул большой глоток из своего стакана.
– Вот тут кто-то упомянул Ибсена, – продолжал все так же возбужденно Нагель, хотя никто не называл этого имени, – на мой взгляд, в Норвегии есть только один писатель, и это ни в коем разе не Ибсен. Об Ибсене говорят как о мыслителе. Но разве можно не отличать дешевого резонерства от истинной мысли! Толкуют о славе Ибсена, нам все уши прожужжали о его мужестве, но разве не следует хоть как-то отличать мужество на словах от мужества на деле, крикливый домашний бунт от бескорыстного и беззаветного революционного порыва? Первый лишь оглушает в театре, второй же озаряет светом жизнь. Норвежского писателя, который без устали воюет штопальной иглой вместо копья, нельзя считать истинно норвежским писателем. Но ничего не поделаешь, приходится тормошиться, иначе не прослывешь мужественным муравьем. До чего же забавно глядеть на эту возню со стороны! Шума, крику на этом ристалище не меньше, чем на полях наполеоновских битв, да и отваги нужно не меньше, вот только опасности и риска столько же, сколько во французской дуэли. Ха-ха-ха!.. Нет, тот, кто намерен восставать, не должен быть этакой литературной достопримечательностью, чисто отвлеченным понятием в духе немецких профессоров, он должен быть дееспособным человеком, который готов первым кинуться в самую гущу жизненной схватки. Революционный восторг никогда не увлекал Ибсена на тонкий лед, а рассуждение насчет трупа в трюме окажется жалкой узковедомственной теорией, если ей противопоставить живое, пламенное дело. Хотя одно, возможно, и стоит другого, раз мы все падаем ниц перед таким дамским занятием, как сочинение книжек в расчете на успех у публики. Каким бы ничтожным оно ни было, впрочем, оно, во всяком случае, не менее ценно, чем бесстыжая философская болтовня Льва Толстого. К черту все это!
– Все? Все к черту?
– Да, почти. Впрочем, был и у нас поэт, это – Бьернсон в его лучшие минуты. Он единственный у нас, несмотря ни на что, несмотря ни на что…
– А разве большинство обвинений против Толстого не относится и к Бьернсону? Разве Бьернсон не проповедник, выступающий в защиту определенных нравственных устоев, самый обыкновенный, скучный старик, профессиональный писатель, или как там еще?..
– Нет! – громко крикнул Нагель и стал, сильно жестикулируя от возбуждения, горячо защищать Бьернсона: нельзя ставить на одну доску Бьернсона и Толстого хотя бы потому, что против этого восстает даже жалкий разум первого попавшегося агронома, не говоря уже о том, что такому суждению противится элементарное человеческое чувство. Во-первых, Бьернсон не меньший гений, чем Толстой. Он, Нагель, не очень-то высоко ставит обычных вульгарных гениев, – да, видит бог, совсем невысоко, – но все же надо признать, что их уровня Толстой достиг, тогда как Бьернсон поднялся неизмеримо выше. Впрочем, это, конечно, совершенно не мешает Толстому писать книги куда лучшие, чем большинство книг Бьернсона, но что из этого? Ведь хорошие книги пишут датские капитаны, норвежские художники и английские женщины. А во-вторых, Бьернсон – человек, ошеломляющая личность, а не отвлеченное понятие. Да, он живой человек, из плоти и крови, он шумит на нашей грешной земле, и ему нужно в сорок раз больше жизненного пространства, чем простому смертному. Он вовсе не стремится предстать перед людьми как некий сфинкс, не пытается окружить себя величием и таинственностью, как Толстой в своей степи или Ибсен в своем кафе. Сердце у него словно лес в бурю, он вездесущ и великолепно развенчивает себя в глазах публики, смешиваясь с толпой в кафе «Гранд». Он создан, так сказать, en masse, это – могучий дух, один из немногих, рожденных быть вождем. Стоя на трибуне, он одним движением руки может прекратить подымающийся свист. В его мозгу непрерывно возникают новые мысли, им тесно, они рвутся наружу; побеждает он триумфально, ошибается грубо, но и в том и в другом сказывается его личность, его дух. Бьернсон – наш единственный поэт с подлинным вдохновением, с искрой божьей. В нем вдруг начинает что-то звучать, какой-то пагудок, – словно едва уловимый шелест колосьев летним днем, когда вдруг налетает ветерок, но ржаное поле гудит себе и гудит, и вскоре уже ничего, ничего не слышишь, кроме этого гула; так завораживают нас все переливы и движения его души – переливы и движения гения. Рядом с Бьернсоном творчество, например, Ибсена кажется чисто механической конторской работой. В стихах Ибсена нет ничего, кроме рифм, со скрипом подогнанных друг к другу, а пьесы его, – это какая-то древесная масса, кучи опилок, разделенных на акты. На кой черт это нужно… Впрочем, довольно об этом, ваше здоровье, господа…