Виктор Астафьев

Мною рожденный

«О хитроумном Идальго Дон Кихоте Ламанчском» и не только о нем рассказ этот. И Бога ради простите, что я, выражаясь по-старинному, пишу к вам. Говорили: «Велика Россия, но отступать некуда». А тут жизнь прожита и рассказать про нее некому. Но хочется. Никогда не хотелось, однако при «окончании пути» вдруг потянуло.

Одиночество доконало и меня, бабу общительную, бурную характером…

Почему я выбрала в исповедники вас? Не знаю. Не только потому, конечно, что в творческой молодости своей вы бывали у нас, хотя и нечасто пивали и не только кофей. Думаю, что доверие, которое вы вызвали последними вещами у читателей, в том числе и у меня, подтолкнуло меня к этому письму.

Так что сами виноваты — терпите.

Начинали-то вы, как и большинство ваших сверстников, не то чтобы лукаво, но как-то отстраненно от бед и нужд народных. Быстренько пристроились к сладкозвучному хору лириков. «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал…» — очень проникновенно пел когда-то, даже в самые черные наши годы, Сергей Яковлевич Лемешев, он и до старости не перестал петь этот прелестный пустячок. Но одно дело петь про Лизочка в шестидесятые годы и совсем другое — в тридцатые. Всюду пели. Громко пели, помогая себе не только жить и строить, но и чтоб не слышать, что делается в застенках, где люди кричали под пытками и с мученическими стонами массами погибали в краях, не всегда уж и сильно отдаленных.

Выходит, песня помогала не только строить, но и не слышать муки ближнего. Чудовищно!

Но стоп, стоп! Снова стоп! Я так никогда не начну письма к вам, а мне ведь надо еще успеть его закончить и отослать вместе с одной штуковиной.

Итак, о себе (хватит мне хлопотать за других и говорить о других. Устала). Итак, я родилась и до четырнадцати лет росла в семье московских совслужащих. Отец мой служил по экономической части в каком-то ведомстве, имеющем отношение к оборонной промышленности.

Мать моя была учителем-словесником. Обычная московская семья со средним достатком. По наследству или еще как, знать не знаю, отцу досталась обширная квартира в одном из старых домов на Рождественском бульваре и довольно хорошо подобранная библиотека.

Они-то, квартира и библиотека да старомодная шляпа мамы и пенсне отца, и сыграли, как я теперь догадываюсь, роковую роль в судьбе нашей небольшой семьи.

Кто-то хорошо знал маленькую семью, некоторую вольность в суждениях начитанных родителей насчет текущего момента, разговорил словоохотливых совслужащих и продал по дешевке.

Я хорошо помню ту ночь и потому, что такое забыть невозможно, и потому, что накануне мне исполнилось четырнадцать лет, у нас были гости, пили чай, немного вина, и мне высокоинтеллектуальные родители подарили на день рождения книгу «Дон Кихот». Подарочное издание с восхитительными иллюстрациями Доре. Они, родители, от этой книги были без ума, а я не очень — еще не пришел мой возраст и черед для литературы такого рода. Она, эта книга, как и жизнь, лишь с первого взгляда проста, потешна и всем доступна.

Словом, когда пришли они, книга «Хитроумный Идальго Дон Кихот Ламанчский» забыто лежала у дверей, на подставке старого зеркала в коридоре. Я не скажу, что все произошло врасплох, но сказать, что мы — папа, мама и тем более я — к этому были готовы, тоже не возьмусь. Это, как болезнь и смерть, — всегда неожиданно, всегда не вовремя, всегда страшно. Прополка шла по всей стране. По Москве она шла особенно ударно, и, конечно, тихо по углам об этом шептались и, как курицы-несушки на насесте, сдвигаясь, заполняя опустевшее место, надеялись, что уж кого-кого, а меня-то не возьмут в отруб и в ощип — не за что — обыкновенная несушка с телом, истощившимся от старательного труда. Есть птицы покрупнее и пожирнее.

Сейчас почти всё, пусть и не всё, но известно, как они брали, и я повторяться не буду. Моих родителей брали, видимо, уже в ту пору, когда разгул карающего меча был широкий, размашистый, и они уже ничего не стеснялись, никого не боялись, и даже не особенно таились, понимая, что страх и время уже работают на них и честно работает на них сплоченный вокруг них передовой трудящийся народ. Обладающий новой, высокой сознательностью и моралью, он не подведет их в справедливом, очистительном деле.

И он их не подвел. Часть народа, и немалая, в сопровождении конвоя и собак брела покорным табуном на бойни, другая часть тайком вздыхала, плакала или улюлюкала на митингах, проклинала, подталкивала в спины, свистела и плевала вослед страдальцам посредством радио, газет и просто так, от избытка чувств и голодной слюны.

Вместе с деловитыми, спокойно свое дело исполняющими последователями железного Феликса в квартире нашей появилась парочка — он и она. Молодые еще, но в себе уже уверенные. Он — младший лейтенант в новенькой шинели и в нарядном картузе военного училища, этакий блекленький паренек с голубенькими глазами и окающим говорком. Мне еще запомнились ямочки на его пухленьких, горящих от внутреннего возбуждения щечках. Она постарше его, чернявая, вся какая-то правильно-прямая и лицом тощая. Она все чокала. «А это чо, Васечка?» — спрашивала, и Вася словоохотливо пояснял: «А это, Нюсечка, трюмо», «А это, Нюсечка, унитаз называется». — «А по чо он голубой?» — «Так ведь интеллигенция же, Нюсечка, затаившиеся буржуи, Нюсечка». — «А бильбаотека-то! Бнльбаотека-то! Неужто они все книги прочитали, Васечка?» — «А чего ж им еще было делать, книжки читали да вредили, да контрреволюционные разговоры вели, Нюсечка».

Я как-то так поглощенно загляделась на этих, деловито по нашей квартире шныряющих людей, так их заслушалась, что и не заметила, как осталась одна. Стою, оттесненная в коридоре, к вешалке, и мне уж нигде нет места.

Тихо вдруг стало и пусто-пусто! Только те, двое, все шныряют, шныряют и удивляются умиленно: «Нюсечка — Васечка, Васечка — Нюсечка…»

Нюсечка и обнаружила меня в коридоре: «А ты чо тут делаешь, девочка?» Я стою и лепечу ей, жду, мол. «Чо ждешь-то?» — «Да когда вы уйдете, чтоб прибраться…» «Васечка, Васечка! — взвеселилась Нюсечка. — Ты послушай! Послушай! Вот умора! Она ждет, когда мы уйдем. Во, глупая! Во, дурная…»

Васечка, уже без шинели, в распоясанной гимнастерке со сверкающими значками «Ворошиловского стрелка», МОПРа, ГТО, ПВХО и отдельно краснеющим на груди, над кармашком, комсомольским значком, больно ткнул в мою грудь коротеньким пальцем и нравоучительно проокал: «Запомни, дорогая, — мы здесь навсегда селимса. Мы отсудова никуда и никогда не уйдем. А ты… Где твое пальтецо-то? Одевай-ко пальтецо-то и ступай, ступай себе…» — «Куда?» — «А это уж не наше дело, не наша забота…»

И я надела пальтецо, шапочку вязаную надела, рукавички. Нюсечка следила, чтоб я ничего лишнего не взяла. Помню, остановилась я у дверей — страшно одной идти неизвестно куда, к кому и зачем. И вдруг увидела «Дон Кихота». Я взяла книгу, прижала к груди и спросила: «Можно мне? Можно, я возьму эту книгу?» Нюсечка выхватила у меня книгу, послюнявила палец, полистала, фыркнула: «Срамотишша-то какая!» — и, шевеля губами, прочла: — «Дорогой Леночке, доброй девочке в день ангела книгу о самом добром человеке!» «Ладно уж, — милостиво разрешила Нюсечка. — Мы тожа добрыя! Бери!» — и несильно, однако настойчиво вытолкала меня за дверь.

На дворе все еще было темно, и остаток ночи я просидела на лестнице. Утром отправилась в школу. Директор школы куда-то звонил насчет меня. В тот же день меня оформили и увезли в специальный детприемник.

Дальше все не очень интересно.

Два года в детприемнике и специальная — заметьте, какая я спец! — и специально-исправительно-трудовая колония для подростков. Мне восемнадцать — и специально-воспитательно-трудовая колония для женщин, уже без обозначения возраста, но все же «специальная». В этой «специальной» я не выдержала и кончала жизнь самоубийством, но, видимо, несерьезно кончала и попала в специальный изолятор, где встретилась с человеком, который во время первомайской демонстрации намеревался метнуть букет цветов с хитро заделанной вовнутрь гранатой на трибуну Мавзолея и убить товарища Молотова и товарища Кагановича. Почему Молотова? Почему Кагановича? А не всех сразу? Граната же! Сила ж!