— Барыня, кушать пожалуйте, — высовывается в дверь Анюта.

— Не хочу.

— Нынче ваша любимая запеканка с ветчиною, — пробует соблазнить меня милая девушка.

— Не хочу.

— Ведь отощаете к экзаменту-то, — резонирует она на пороге столовой, служащей нам одновременно и гостиной, и моей спальней, и кабинетом.

— Пожалуй.

Беру корочку хлеба и, обильно посыпав ее солью, жую. А в голове одна и та же, одна и та же сверлящая гвоздем мозг мысль:

«Если не примут на Образцовую, надо забирать маленького принца и Матрешу и ехать кочевать по провинции… Провинциальная актриса с семьей — ах, как это тяжело. Если бы еще рыцарь Трумвиль и тоненькая Брундегильда были богаты… Но, увы! Нам едва хватает на жизнь. Значит, необходимо остаться здесь, иными словами, сыграть так, чтобы вакансия на Образцовую сцену осталась за мной».

Смотрю на маленького принца, который на своем высоком стуле с завидным аппетитом уписывает котлетку, и решительно подхожу к нему.

— Дитя мое, мой мальчик, — говорю тихо, — как ты любишь свою маму?

Вмиг белые зубенки перестают жевать, крошки-ручки обвиваются вокруг моей шеи и крепко сжимают ее.

— Вот как люблю мою мамочку! — лепечет на ушко милый крошка.

Подхватываю его на руки и уношу в детскую.

Там у большого образа Казанской теплится лампада. Я становлюсь на колени. Рядом со мною мой сын. Он смотрит на меня серьезными глазенками, крестится и кладет земные поклоны, как взрослый, и говорит без всякого научения с моей стороны:

— Боженька, милый, добрый Боженька, помоги моей мамочке… Я очень Тебя прошу…

Я беру крохотные пальчики, складываю их в крестное знамение и этим знамением осеняю себя.

— Молись за мамочку, детка, молись…

Потом целую его так крепко, что он пискнул от неожиданности, и, взглянув на часы, бросаюсь в театр. Уже поздно. Через два часа начнется дебют.

* * *

На сцене идет «Антигона». Стоя совсем готовая у кулисы, с сильно бьющимся сердцем прислушиваюсь к монологам Сани, к ее божественному голосу и, если не вижу, то чувствую ее полное одухотворенной силы и трагического страдания лицо. И Елочку, воздушную, нежную и белую, как настоящий лотос, в ее белоснежных одеждах «чувствую» тоже. А бас Креона, злодея-царя, погубившего родных Антигоны, бас Боба, волною перекатывается по сцене.

Кончится недолгая греческая трагедия, и начнется моя пьеса.

Театр так полон, что яблоку некуда упасть. В первых рядах начальство, сотрудники газет, администрация, артисты и артистки Образцовой сцены. Дальше — чужая публика. Приложив глаз к круглой дырочке, проделанной в кулисе, вижу весь театр как на ладони. Но не вижу своих… ни отца, ни мамы-Нэлли… Их ложа крайняя — вот почему не видно… Или не приехали? Ах, это было бы очень тяжело. Бегу в гримерную, бросаю последний взгляд в зеркало. Ситцевое платье с претензией на шик и моду… Молодое, свежее, но наивно-придурковатое, благодаря искусно приподнятым бровям, лицо… Пухлые, глуповато улыбающиеся губы. Брундегильда из замка Трумвиль, неужели это ты!

И опять бегу к кулисе смотреть и слушать.

Конец. Занавес падает с обычным шумом, отдаленно напоминающим морской прибой.

Играли, безусловно, хорошо. Шепот одобрения проносится по зале. Не аплодировали, потому только, что аплодировать на школьных дебютах строго воспрещено.

Проходя мимо меня с подобранной наподобие дамского шлейфа тогой, Боб шепчет:

— А вас ждет огромная радость, миледи. Не будь я лордом и джентльменом, если солгал.

Ничего не понимаю. Не до радости мне сейчас. Какая уж тут радость, когда через десять минут я должна буду выйти вся трепещущая перед толпой.

Прохожу на сцену. Вижу Саню. У нее бледное, расстроенное лицо, но в печальных глазах обычная покорность.

— Директора не было в театре во время трагедии, стало быть, он не видел нашей игры. Пришел только сейчас.

Бедная Саня и бедная Оля! Я знаю, что означают их слова: не видел их — значит, не мог оценить и, следовательно, не может принять на Образцовую сцену. Правда, кроме сегодняшнего, будут еще дебюты, будут разыгрываться другие пьесы, но сегодня главный дебют, по которому возбуждается вопрос приема учеников и учениц.

Я точно пробуждаюсь, услышав звонок и крик режиссерского помощника:

— Первый акт «Хрущовских помещиков» начинается. Посторонних, не занятых, просят очистить сцену.

Последняя быстро пустеет. Три удара молотка по деревянным подмосткам — и занавес тихо ползет наверх.

Мое сердце падает, падает, как подстреленная птица. Стою у закрытой двери и чувствую, что задохнусь сейчас.

— Начинайте! — слышу я откуда-то оторопелый шепот…

Глупая походка «утицей», придурковатое лицо, подсолнухи в руке и во рту, и говор в нос, подобающий глупышке Глаше, корчащей из себя богатую и знатную барышню, все, что требуется для роли, делают свое дело, и когда я появляюсь на сцене, с первой фразой: «Мамаша, на полдни Еремей скотину пригнал», — театр дружно и громко вздрагивает от смеха.

И этот первый смех решает все. Тоненькая, глупенькая, смешная и забавная Глаша возбуждает каждой своей фразой в ложах театра, в партере и на верхах — гомерический смех.

Под этот смех опускается занавес. Я мчусь переодеваться. Второй акт по своему положению еще смешнее! С ярко красным зонтиком, в пестром безвкусном наряде я мечтаю быть генеральшей, не переставая лущить семечки и говорить самым крестьянским наречием. Глупости сыплются из моего рта, как шелуха тех подсолнухов, которые я лущу.

И снова при долго неумолкаемом смехе опускается занавес.

Третий акт. Еще ярче, еще невозможнее по своей пестроте костюмы Глаши. Сейчас в ее птичьей головке крепко засела мысль: выйти замуж за богатого барона-помещика, который рано или поздно будет все-таки генералом. Она хочет блистать в обществе, эта несуразная, тупая и глупая крестьяночка, хочет быть «всамделишной» барыней, чтобы ездить на балы в «бархатных» и «атласных» платьях. Там, по ее мнению, на этих балах, одни только генералы, графы, князья. И угощение там самое аристократическое: апельсины, лимоны, пряники, стручки, орехи всякие, перечисляет она и, выхватив платочек, пляшет на радостях, неуклюже притоптывая ногами, вскрикивая и пощелкивая пальцами. Я пляшу, припевая:

— Тынди, тынди, тынди.

Публика в партере заливается смехом.

— Браво! — не выдержав, крикнул кто-то.

И это «браво» послужило сигналом к аплодисментам, запрещенным аплодисментам. Шурша упал занавес, а я, все еще не будучи в состоянии остановиться, продолжала танцевать…

* * *

— Вас зовет директор. Пожалуйте в директорскую ложу, — с официальным и строгим видом встречает меня Викентий Прокофьевич Пятницкий у кулис.

Что? Неужели я провалила мою Глашу?

Бегу, сбивая с ног всех, кто попадается мне на пути, забыв заплести распустившуюся вдоль спины косу. Бегу, как на крыльях, с предчувствием беды.

В директорской ложе я вижу бледного, как смерть, несмотря на грим, Боба и самого директора, холеного, красивого высокого барина-аристократа.

Ответив на мой реверанс, он продолжает, обращаясь к Бобу:

— Безусловно, вы достойнейший из мужского элемента для принятия на Образцовую сцену. Ваша игра удовлетворила всех нас. Но есть один из ваших товарищей, не менее вас талантливый, которому необходимо устроиться на Образцовой сцене, у него мать-старуха и сестры учатся здесь. И он единственный кормилец… Вы оба талантливы, но ему тяжело будет с такой обузой-семьей искать место в провинции. Вы же, конечно, получите ангажемент в любом театре и в провинции, и в столице… Итак, предоставляю вам выбрать самому. Ваш товарищ ничего не узнает, предупреждаю, о вашем решении.

Директор окончил и смотрел теперь молча в лицо Денисова.

О, это лицо! Я никогда не видела его таким. Сотни разнородных ощущений сменились одно за другим в этих, обычно как бы застывших чертах, в этих, постоянно полных юмора и веселых огоньков глазах. Как он лелеял в душе свою грезу об Образцовой сцене, бедненький Боб! И неужели же уступить, уступить в пользу другого то, чего он так добивался, так горячо и так пламенно желал.