Вот как! Оказывается, сегодня нельзя писать так, как писали вчера!

Новизна, конечно, всегда радует. И не только любителей, знатоков изысканной фразы и девственно нового слова. Хорошее, свежее слово доставляет и мне наслаждение. Но главная-то сила ведь не в новых словах! Она в наполнении новым смыслом старых, затертых, изъезженных слов, ибо их большинство. Главное — в одушевлении предметов. В неожиданной трехмерности мысли, чувства и звука, в применении этой трехмерности к самому будничному и простому. Это всегда и старо и вечно ново. Это самое трудное…

Я вообще останавливаюсь в недоумении перед некоторыми писателями: откуда и как могла родиться у них та или иная фраза? В появлении на свет подобных вещей есть какая-то еще нераскрытая тайна.

Нас в институте учат строить диалоги, завязывать «завязки» и развязывать «развязки», мы изучаем длиннейшие авторские отступления для того, чтобы уяснить себе авторское «кредо», и порою не замечаем, что короткое шутливое словцо иногда заменяет собой целые главы романа и делает ненужными объяснения, избавляет автора от комментариев к происходящему.

В романе Алексея Толстого «Петр Первый» есть крошечный эпизод. Он отбрасывает свет на весь дальнейший ход событий и является как бы ключом к сюжету романа, к судьбе Петра и к истории всего нашего русского народа.

Русские войска разбиты под Нарвой. Они отступили с большими потерями и, хотя опять что-то задумывают, бегают, возятся, строят, однако же кто теперь в Европе к их возне отнесется всерьез? И король шведов Карл XII, как обычно, просыпается в своем воинском лагере, юный, смелый, уверенный в себе и в своих храбрых солдатах, полный сил. По утрам его будит петух. Но сегодня почему-то петух не загорланил во всю глотку, он только повозился в клетке за парусиной шатра и хрипло выдавил из горла что-то вроде «э-хе-хе…»

Петух! Всего-навсего петух, горестно вздыхающий перед новым рассветом! А ты, читатель, уже знаешь, догадываешься о переломе войны, о всех будущих Петровых викториях, о разгроме заносчивого Карла, о битве со шведами под Полтавой, о возвышении и укреплении государства Российского. Какая удивительная, мощная и озорная деталь, достойная гения!..

Читая подобные вещи, удивляешься критикам: почему в обширных статьях, посвященных творчеству того или иного большого писателя, так нищенски мало, так робко говорится о мастерстве, то есть о силе оружия литератора, о меткости его выстрела? Молодому писателю научиться мастерству пока еще очень сложно: он должен сам по крупицам выискивать в монбланах книг отдельные высказывания, обмолвки и откровения: в переписке классиков, в записных книжках Толстого, Гоголя, Достоевского, в воспоминаниях писателя о другом писателе… Филдинг, например, перемежает повествование в своих книгах размышлениями о мастерстве, Маяковский сам взваливает на себя задачу критики и пишет статью «Как делать стихи?». Ну, а где же собственно критики?

Прочитав в первый раз «Тихий Дон», я долго ходила под впечатлением черного солнца, встающего над Григорием Мелеховым. Наверное, роман мог бы существовать и без черного солнца, и от этого он не стал бы беднее, продолжал бы потрясать читателя своей глубиной и правдивостью. Но черное солнце — это еще и поэтическое воплощение идеи романа, словесный разряд в миллионы электрон-вольт, ослепляющий душу. Не книга, а человечество было бы беднее, не зная его!

Поэтому, когда говорят, что писателем может стать всякий, стоит только основательно потрудиться, мне всегда становится грустно. Грустно, как от всякой откровенной неправды.

…Поздний вечер. Декабрь.

От засыпанных снегом деревьев на земле очень толстые, мохнатые тени. Оживленные улицы, яркий свет реклам, короткие промельки автомашин. Ощущение ускользающей от меня жизни, неуловимой, не ложащейся в строчки, совершенно не соответствующей тем привычным примелькавшимся по книгам канонам, которые нам так часто ставят в пример. И чувство усталости, одиночества в этом мерцающем, пролетающем мире. Косо падает снег, такой мягкий, пушистый и очень влажный. Я иду по бульвару, от фонаря к фонарю, как от одной решающей точки к другой: яркий свет, полумрак, темнота, полумрак, яркий свет.

Фонари, как товарищи со светлыми головами, может, что и подскажут, помогут.

В такую трудную, решительную минуту, когда теряется прежняя вера в себя, в свои силы, хочется побыть одной, поглядеть на себя уже как бы со стороны чужим, осуждающим, недоверчивым взглядом, все обдумать и оценить: а зачем ты живешь? Для чего? И главное, для кого? Отчего я так мучаюсь, и нужны ли мои тоска и смятенье народу, иль нет? Знаю, людям приятнее только веселое, только то, что утешает и лечит, что ведет прямо к цели, минуя побочные отвлечения чувств и мыслей. Мой народ и сам много знает о жизни и смерти, я тут нового не скажу…

Но зато я могу рассказать ему, сколько раз и как я умирала и как умирали мои товарищи, а это у каждого выходит по-своему, и из каждой увиденной мною смерти и из собственных наблюдений я складываю для себя очень горький, пронзительный опыт. Может быть, для кого-нибудь все же он пригодится?

Я иду по аллее, как по белому, кружевному тоннелю. И безжизненная неподвижность кленов и лип мне понятней и ближе человеческой суеты.

Вот идет мне навстречу румяная, белолицая девочка в белой вязаной шапочке и весело приминает ботинками свежий, пышный, нетронутый снег. Разве она знает, как пахнет снег после разрыва снаряда? Каким бледным, белым, холодным, как снег, бывает лицо истекшего кровью солдата, рассеченного пулеметною очередью пополам? Разве видела она на снегу эти плоские кровяные блины, это нечто измолотое, перерубленное сочленениями гусениц танков, — то, что было минуту назад живым, мыслящим, а главное, чувствующим человеком?..

Вязьма, синяя, зеленая в свете луны… Уходящая куда-то назад, в мое прошлое. Сколько раз я в вагоне проезжала мимо тебя, и вот опять предо мною твои рыжие перелески, твои жиденькие хлеба, твои низкие домики, покосившиеся, деревянные, источенные дождями! Каждый метр твоей скудной, болотистой и лесистой земли полит кровью моих товарищей… Ты, как Спас-на-крови. Почему не звонят сейчас твои ржавые колокола?

Я не знаю, с чего начать свою первую книгу.

Четыре года войны вместили в себя столько разных событий, людей, пережитого, что невольно теряешься: а что главное из этого? С чего начинать: с начала или с конца? Может быть, с той минуты, как я проснулась и увидела хмурое небо с низкими грозовыми облаками и как я оделась и пошла в город: мне нужно было сфотографироваться на документы в университет, и как горбунья «фотографиня» меня долго вертела, чтобы посадить ближе к свету, и я злилась на нее, потому что спешила к Римме Орловой — мы с ней собирались в кино, и как потом, когда я вышла из фотографии, на улице начался дождь, злобный, бешеный ливень. Сбитые ветром, зеленые листья кружились и плыли между трамвайными рельсами. Вода была так высока, что трамваи остановились. А на Никитской площади под репродуктором стояла толпа. Огромная, черная, мокрая — толпа безмолвных людей под хлещущим ливнем. И голос по радио: «Вероломное нападение… Бомбили Киев, Минск…»

А может быть, надо начать с того, как красив Дон в половодье. И как отец в высоких болотных сапогах стоит на крыльце рядом со мной и, лаская атласное рыжее ухо собаки, говорит:

— Завтра туман съест весь снег — и будет весна…

И действительно, вечером за окном молочной рекой разлился туман. Его волнообразные сизые полотна, развешанные над Доном, чуть вытягиваются, шевелятся, и я то и дело выбегаю раздетая на крыльцо посмотреть, не пропустить бы момент, когда туман начнет есть снег между деревьями и за садом.

Перед сном я спрашиваю у матери:

— Мама, а у тумана есть зубы?

Мать потрогала мой лоб прохладной рукой.

— Какие зубы? Чего ты городишь? — И она укоризненно поглядела на отца.

А ночью мне снится страшный старик с длинной белой бородой, спутанной и косматой. Он хватает грязной, костлявой рукой снег и запихивает себе в рот, давится, ест…