Веселый денщик надул щеки, хлопнул по ним ладошками, выстрелив воздухом, как в цирке, и очень добродушно сказал:

— Шпион!..

После этого разговора дядя Коля уже никогда не мог найти своей трубки.

Немецкий «асс» расположился в большой комнате, вытеснив Елену Николаевну к бабушке, а Олега в сарай. Это был крупный, белый мужчина с красными глазами, весь в орденах за бои над Францией и за Харьков. Он был феерически пьян, когда его привели сюда из комендатуры, и он провел здесь несколько дней только потому, что продолжал пить и днем и ночью и никак не мог протрезвиться.

Он стремился вовлечь в свое пьянство все население дома, кроме румын, существования которых он просто не замечал, он буквально секунды не мог просуществовать без собеседников. На невыносимом немецко-русском языке он пояснил, как он побьет сначала большевиков, потом англичан, потом американцев и как тогда уже все будет хорошо. Но под конец пребывания он впал в предельную мрачность.

— Сталинград!.. Ха!.. — говорил он, подымая багровый указательный палец. — Большевик стреляйт… пу! Мне капут!.. — И мрачные слезы выступали на его красных веках.

Перед отъездом он протрезвился ровно настолько, чтобы настрелять себе из маузера кур по дворам. Ему некуда было их спрятать, он связал их за ноги, и они лежали у крыльца, пока он собирал свои вещи.

Румын-денщик подозвал Олега, надул щеки, выстрелил воздухом, как в цирке, и указал на кур.

— Цивилизация! — сказал он добродушно.

И Олег уже никогда не видел больше своего перочинного ножика.

При новом порядке в Краснодоне образовались такие же «сливки общества», как в каком-нибудь Гейдельберге или Баден Бадене, — целая лестница чинов, положений. На вершине этой лестницы стояли гауптвахтмайстер Брюнкер, вахтмайстер Балдер и глава дирекциона Швейде, горный техник, лейтенант из так называемого горнорудного батальона. Это был пожилой, худой, седоватый, очень обстоятельный немец, привыкший работать в раз навсегда определенной и со всех сторон предусмотренной чистенькой обстановке немецких предприятий. Вступив в должность, он с удивлением обнаружил, что ничего нет: рабочих нет, механизмов нет, инструментов нет, транспорта нет, крепежного леса нет, да и шахт-то, собственно говоря, нет. Рассудив здраво, что в таком случае и угля нет, он аккуратно справлял свою должность только в том смысле, что регулярно по утрам проверял, дают ли русские конюхи овес немецким лошадям дирекциона, и подписывал бумаги. Остальное время он посвящал собственному птичнику, свинарнику и коровнику и устройству вечеринок для чинов немецкой администрации.

Немного пониже на ступенях этой лестницы стояли обер-лейтенант Шприк и зондерфюрер Сандерс в своих трусиках. Еще ниже — начальник полиции Соликовский и бургомистр Стеценко, очень солидный, пьяный с утра, в определенный час аккуратно шагавший с зонтиком по грязи в городскую управу и так же аккуратно возвращавшийся из нее, будто он действительно чем-то управлял. А на самом низу лестницы находился унтер Фенбонг со своими солдатами, и они то все и делали.

Как бесприютен и несчастен был любимый шахтерский городок, когда хлынули октябрьские дожди! Весь в грязи, без топлива, без света, лишенный заборов, с вырубленными палисадниками, с выбитыми окнами в пустых домах, из которых вещи были выкрадены проходящими солдатами, а мебель — чинами немецкой администрации, обставлявшими свои квартиры. Люди не узнавали друг друга, встречаясь, — так все исхудали, обносились, прожились. И бывало, даже самый простой человек внезапно останавливался посреди улицы или просыпался ночью в постели от мысли; «Да неужели все это правда? Не сон ли это? Не наваждение? Уже не сошел ли я с ума?»

В один из таких мрачных дней, когда крупный осенний дождь с ветром лил уже несколько суток, Любка была доставлена из Ворошиловграда немецкой серой машиной низкой посадки, и молодой лейтенант, немец, выскочив первым, подержал ей дверцу и откозырял, когда она, не оглядываясь, с чемоданчиком в руке взбежала на крыльцо родного дома.

На этот раз Ефросинья Мироновна, мать ее, не выдержала и, когда ложились спать, сказала:

— Ты бы поостереглась, Любушка… Простые люди, знаешь, что говорят? «Больно она к немцам близка»…

— Люди так говорят? Это хорошо, это, мамочка, мне даже очень удобно, — сказала Любка, засмеялась и уснула, свернувшись калачиком.

На другое утро Ваня Земнухов, узнавший об ее приезде, почти бегом пронесся на длинных ногах громадным пустырем, отделявшим его улицу от Восьмидомиков, и в грязи по колено, окоченевший от дождя, вскочил в большую горницу к Шевцовым, даже не постучавшись.

Любка, одна-одинешенька, держа перед собой в одной руке маленькое зеркальце, а другой то поправляя нерасчесанные, развившиеся локоны, то оглаживая у талии простое зеленое домашнее платьице, ходила по диагонали по комнате босиком и говорила примерно следующее:

— Ах ты, Любка-Любушка! И за что так любят тебя мальчишки, я просто не понимаю… И чем же ты хороша собой? Фу! Рот у тебя большой, глазки маленькие, лицо неправильное, фигурка… Ну, фигурка, правда, ничего… Нет, фигурка определенно ничего… А так, если разобраться… И хотя бы ты гналась за ними, а то ведь совершенно нет. Фу! Гнаться за мальчишками! Нет, я просто не понимаю…

И, склоняя перед зеркальцем голову то на один бок, то на другой, потряхивая кудрями, она, звонко отбивая босыми ногами, пошла чечеткой по диагонали комнаты, напевая:

Любка, Любушка,

Любушка-голубушка,

Ваня, с невозмутимым спокойствием наблюдавший за ней, посчитал, что пришло время кашлянуть.

Любка, не только не растерявшись, а приняв скорее выражение вызывающее, медленно опустила зеркало, повернулась, узнала Ваню, сощурила голубые глаза и звонко рассмеялась.

— Судьба Сережки Левашова мне совершенно ясна, — сказал Ваня глуховатым баском: — ему придется добывать тебе черевички у самой царицы…

— Ты знаешь, Ваня, это просто удивительно, я даже тебя больше люблю, чем этого Сережку! — говорила Любка с некоторым все же смущением.

— А я так плохо вижу, что, откровенно говоря, мне все девушки кажутся на одно лицо. Я различаю их по голосу, и мне нравятся девушки с голосами низкими, как у дьякона, а у тебя, понимаешь, он как-то колокольчиком! — невозмутимо говорил Ваня. — У тебя дома кто есть?

— Никого… Мама у Иванцовых.

— Присядем. И отложи зеркало, чтобы меня не нервировать… Любовь Григорьевна! За своими повседневными делами задумывалась ли ты над тем, что близится двадцать пятая годовщина Великой Октябрьской революции?

— Конечно! — сказала Любка, хотя, по совести сказать, она об этом просто забыла.

Ваня склонился к ней и что-то шепнул ей на ухо.

— Ах, здорово! Вот молодцы-то! Придумали чего! — И она от всего сердца поцеловала Ваню прямо в губы, и он чуть не уронил очки от смущения.

…- Мамочка! Тебе приходилось в жизни красить какие-нибудь носильные вещи?

Мать смотрела на Любку не понимая.

— Скажем, была у тебя белая кофточка, а ты хочешь, чтобы она стала… синяя.

— Как же, приходилось, доню.

— А чтоб была красная, тоже приходилось?

— Да это и все равно, какая краска.

— Научи меня, мамочка, может быть я себе что-нибудь покрашу.

…- Тетя Маруся, тебе приходилось перекрашивать одежду из одного цвета в другой? — спрашивал Володя Осьмухин у своей тетки Литвиновой, жившей с детьми в домике неподалеку от Осьмухиных.

— Конечно, Вова, приходилось.

— Ты могла бы мне покрасить в красный цвет две-три наволочки?

— Они же, бывает, очень красятся, Вовочка, у тебя будут щеки красные и уши.

— Нет, я не буду на них спать, я их буду днем надевать, просто для красоты…

…- Папа, я уже убедился, что ты прекрасно делаешь краски не только для дерева, а даже для металла. Не можешь ли ты покрасить в красный цвет одну простыню? Понимаешь, опять просят меня эти подпольщики: «Дай нам одну красную простыню». Ну, что ты им скажешь! — так говорил Жора Арутюнянц отцу.