Ни проблеска света не брезжило в темной и тесной камере, но им казалось, что они видят друг друга. Они видели друг друга сильными и прекрасными.

— Ох ты и добрый сичевик, Андрий! — хрипло сказал Матвей Шульга. И вдруг, откинувшись всем корпусом на руки, захохотал так, точно они оба были на воле.

И Валько завторил ему хриплым и добрым смехом.

— И ты дюжий козак, Матвей, дай тоби, господи, силы!

— Ха-ха-ха! Боны думали, шо у нас таки ж революционеры, як у них, таки ж смирненьки та добреньки! — издевался Шульга. — Таки революционеры, шо як дошло дило до восстания и треба узяты вокзал с оружием в руках, так воны бегуть до кассы за перронными билетами!.. Так нехай же знають, яки у нас революционеры коммунисты! Нехай почухаються! Ха-ха-ха!..

— Ха-ха-ха!.. — вторил ему Валько.

И в ночной тишине и темноте их страшный богатырский хохот сотрясал стены тюремного барака.

Утром им не принесли поесть и днем не повели на допрос. И никого не допрашивали в этот день. В тюрьме было тихо; какой-то смутный говор, как журчание ручья под листвою, доносился из-за стен камеры. В полдень к тюрьме подошла легковая машина с приглушенным звуком мотора и через некоторое время отбыла. Костиевич, привыкший различать все звуки за стенами своей камеры, знал, что эта машина подходит и уходит, когда майстер Брюнкер или его заместитель, или они оба выезжают из тюрьмы.

— До начальства поихалы, — тихо, серьезно сказал Шульга.

Валько и Костиевич переглянулись и не сказали ни слова, но взгляды их сказали друг другу, что оба они, Валько и Костиевич, знают, что конец их близок и они готовы к нему. И, должно быть, это знали все в тюрьме — такое тихое, торжественное молчание воцарилось вокруг.

Так просидели они молча несколько часов, наедине со своей совестью. Уже сумерки близились.

— Андрий, — тихо сказал Шульга, — я еще не говорил тебе, как я сюда попал. Послухай меня…

Все это он уже не раз обдумал наедине. Но теперь, когда он рассказывал все это вслух человеку, с которым его соединяли узы более чистые и неразрывные, чем какие-либо другие узы на свете, Матвей Шульга едва не застонал от мучительного сожаления, когда снова увидел перед собой прямодушное лицо Лизы Рыбаловой, с запечатленными на нем морщинами труда и этим резким и матерински добрым выражением, с каким она встретила и проводила его. И он ужаснулся тому, как это могло получиться, что в том положении, в каком он находился, он больше поверил неверным явкам, чем лучшему другу своей молодости Лизе Рыбаловой, чем простому и естественному голосу своей совести.

И, не щадя себя, он рассказал Валько о том, что говорила ему Лиза Рыбалова и что Шульга отвечал ей в своей самонадеянности, и как ей не хотелось, чтобы он уходил, и она смотрела на него, как мать, а он ушел.

По мере того как он говорил, лицо Валько делалось все сумрачней.

— Бумага! — воскликнул Валько. — Поверил бумаге больше, чем человеку, — сказал он с мужественной печалью в голосе. — Да, так бывает у нас частенько… Мы ж сами ее пишем, а потом не бачим, як вона берет верх над нами…

— То ж не все, Андрий, — грустно сказал Шульга, — я маю ще рассказать тебе о Кондратовиче…

И он рассказал Валько, как усомнился в Кондратовиче, которого знал с молодых лет, усомнился, узнав историю с сыном Кондратовича и то, что Кондратович скрыл ее, когда давал согласие предоставить свою квартиру подпольной организации.

Матвей Костиевич снова вспомнил все это и ужаснулся тому, как могло получиться, что простая жизненная история, каких немало бывает в жизни простых людей, могла очернить в его глазах Кондратовича, а в то же время ему мог понравиться Игнат Фомин, которого он совсем не знал и в котором было столько неприятного.

И Валько, который знал все это из уст Кондратовича, а потом Сережки Тюленина, стал еще мрачнее.

— Форма! — хрипло сказал Валько. — Привычка до формы… Мы так привыкли, что народ живет лучше, чем жили наши батьки при старом времени, и так хотим еще лучшей доли для народа, что каждого человека любим видеть по форме — чистеньким да гладеньким. Кондратович, божья душа, из формы выпал и показался тебе черненьким. А тот Фомин, будь он проклят, в аккурат пришелся по форме, чистенький да гладенький, а он-то и был чернее ночи… Мы когда-то проглядели его черноту, сами набелили его, выдвинули, прославили, подогнали под форму, а потом она же застила нам глаза. А теперь за то ты расплачиваешься жизнью.

— То правда, то святая правда, Андрий, — сказал Матвей Костиевич, и как ни тяжело было то, о чем они говорили, глаза его вдруг брызнули ясным светом. — Сколько дней и ночей я тут сижу, а не было часа, чтобы я не думал об этом… Андрий! Андрий! Мы ж с тобой низовые люди, не нам с тобой считаться, який великий труд на благо народа пал в жизни на наши плечи. А немало было в нашей жизни и суеты, бумаги, формы, внешнего, казового, согласовательского да представительского, — с издевкой сказал Шульга. — А самое дорогое на свете, ради чего стоит жить, трудиться, умирать, — то наши люди, человек! Да есть ли на свете что-нибудь красивше нашего человека? Сколько труда, невзгоды принял он на свои плечи за наше государство, за народное дело! В гражданскую войну осьмушку хлеба ел — не роптал, в реконструкцию стоял в очередях, драную одежу носил, а не променял своего советского первородства на галантерею. А в эту Отечественную войну со счастьем, с гордостью в сердце понес свою голову на смерть, принял любую невзгоду и труд, — даже ребенок принял это на себя, не говоря уже о женщине, — а это ж все наши люди, такие, як мы с тобой. Мы вышли из них, все лучшие, самые умные, талантливые, знатные наши люди, — все вышли из них, из простых людей! А спроси ты сейчас секретаря любого райкома или председателя районного исполкома, который проработал в районе пять-семь лет, кого из людей он знает в своем районе. Ну, партийный актив он, понятно, знает, стахановцев знает, лучших колхозников, видную интеллигенцию знает, да хиба ж этого достаточно? Коли я сижу в районе пять-семь лет, я обязан знать в лицо всех людей в своем районе, кто как живет и чем дышит, — вот тогда, я понимаю, я работник у народа! Скажут: «Да хиба же то возможно? А загрузка?…» Коли ты сидишь на своей шахте пять-семь лет, а то и десять, какое тебе оправдание, если ты не знаешь каждого своего рабочего в лицо, кто он, как живет и чего он хочет от жизни? Да разве любой советский человек, самый простой и немудрящий, не имеет права на то, чтобы ответственный низовой работник государства знал его в лицо, знал его жизнь, нужду? Он имеет на то право, он того заслужил трудами и жертвами своими!.. Мы, работники народа, должны в каждом человеке поднять веру в себя, чувство гордости за себя, поднять в глазах своего света величие и достоинство нашего человека, — с волнением говорил Шульга. А Валько только сказал:

— То все правда, Матвий, святая правда…

— Ах, Андрий! — снова заговорил Шульга. — Як уходил я от Лизы Рыбаловой, видал я там трех парубков и дивчину, сына ее и дочь, та двух их — товарищей, як я понимаю… Андрий!.. Какие были у них глаза! Як воны подивились на меня! Как-то ночью проснулся я здесь, у камере, меня аж в дрожь кинуло. Комсомольцы! То ж наверняка комсомольцы! Як же я прошел мимо них? Как то могло случиться? Почему? А я знаю, почему. Я вот лет десять работал заместителем председателя районного исполкома, и ко мне не раз обращались комсомольцы района: «Дядько Матвей, сделай доклад ребятам об уборке, о севе, о плане развития нашего района, об областном съезде советов, да мало ли о чем». А я, как все мы: «Да некогда мне, да ну вас, комсомолия, — сами управляйтесь!» А иной раз не отбрыкаешься, согласишься, а потом так трудно этот доклад сделать! Тут, понимаешь, сводка в облземотдел, там очередная комиссия по согласованию и размежеванию, а тут еще надо успеть к директору рудоуправления хоть на часок, — ему, видишь ли, пятьдесят лет стукнуло, а мальчишке его исполнился год, и он так этим гордится, что справляет вроде именины и крестины, — не придешь, обидится… Вот ты промежду этих дел, не подготовившись, и бежишь к комсомольцам на доклад. Говоришь по памяти, «в общем и целом», вытягиваешь из себя слова такие, шо у самого скулы воротит, а у молодых людей и подавно. Аи, стыд! — вдруг сказал Матвей Костиевич, и его большое лицо побагровело, и он спрятал его в ладони. — Они ждут от тебя доброго слова, як им жить, а ты — «в общем и целом»… Кто есть первый воспитатель молодежи нашей? Учитель. А как мы иногда относимся к учителю в школе? Учитель! Слово-то какое!.. Мы с тобой кончали церковно-приходскую школу, ты ее кончил лет на пять раньше, чем я, а и ты, наверно, помнишь учителя Николая Петровича, он у нас на руднике учил ребят лет пятнадцать, пока от чахотки не помер. А я и сейчас помню, как он рассказывал нам, как устроен мир — солнце, земля и звезды, он, может, первый человек, который пошатнул в нас веру в бога и открыл глаза на мир… Учитель! Легко сказать! В нашей стране, где учится каждый ребенок, учитель — это первый человек. Будущее наших детей, нашего народа — в руках учителя, в его золотом сердце. Мы б должны, завидев его на улице, за пятьдесят метров шапку сымать из уважения к нему. А мы?… А мы часто больше ценим завов и замзавов у себя в канцелярии исполкома, потому что привыкли изо дня в день к их физиономии и думаем, что они незаменимы. Стыдно вспомнить, как каждый год, когда встает у нас вопрос о ремонте школ, об отоплении, директора ловят нас в дверях кабинета и клянчат у нас лес, кирпич, известку, уголь. И ведь никто из нас не считает это позором. Каждый думает: я план по углю выполнил, по хлебу перевыполнил, зябь поднял, мясо сдал, шерсть сдал, приветствие секретарю обкома послал, — меня теперь не тронь. Разве неправда? И снова Валько сказал: