Когда Моня выложил свой план, Фима Шляпентох ничего не возразил и только спросил:

— А как же Циля?

— Она будет рыдать всю жизнь, — сказал Цацкес и полез под гусеницы танка.

Фима съехал за ним в глубокую воронку, заметенную почти доверху мягким пушистым снегом. Они удобно, как в перину, погрузились в снег и, лежа на спинах, смотрели в нависший над ними ржавый борт танка.

Было тихо, как редко бывает на фронте. И лишь шипение взлетающих в мутное небо осветительных ракет нарушало могильный покой. Их неживой, дрожащий свет, то усиливаясь, то выдыхаясь, делал все вокруг призрачным, нереальным. Ветер завывал в дырявом боку танка.

Моня Цацкес разрядил гнетущую обстановку, с треском выпустив пулеметную очередь кишечного газа.

— Умирать, так с музыкой, — оправдываясь за не слишком джентльменское поведение, сказал он Шляпентоху, надеясь вызвать хоть подобие улыбки на его бледном как смерть кривом лице.

Шляпентох почему-то отозвался на чистом немецком языке, и Моня, ни разу не слыхавший, чтобы друг изъяснялся по-немецки, был чрезвычайно удивлен. Он обернулся к Шляпентоху и снова услышал вопрос по-немецки, хотя Шляпентох при этом не шевельнул губами:

— Кто здесь?

Было ясно как божий день, что не Фима задал этот вопрос. Во-первых, он рта не раскрыл, во-вторых, уж он-то знает, кто здесь, в-третьих, он по-немецки ни в зуб ногой, в-четвертых…

Из открытого бортового люка танка высунулась рыжая голова в немецкой пилотке, натянутой на уши.

— Кто здесь? — в третий раз спросил немец.

Монин автомат лежал в стороне, и дотянуться до него не представлялось возможным. Шляпентох же просто не вспомнил об оружии, хотя автомат с полным диском покоился у него на груди.

— Вы — русские? — на ломаном русском языке спросила голова в пилотке, моргая рыжими, как у поросенка, ресницами.

— Мы — евреи, — по-немецки ответил Моня Цацкес, чтоб кончить этот дурацкий разговор и получить свою пулю сразу, без лишней болтовни.

— Евреи?! — не поверил немец. — Не может этого быть!

— Не веришь, — лениво огрызнулся Моня, — расстегни мне ширинку — и увидишь там самый верный документ.

— Я тоже еврей, — сказал немец. И глупая улыбка растянула его толстые губы до самых ушей.

Моня на это никак не прореагировал, отметив в уме, что если уж не везет, так не везет: мало им, что попали в плен, так еще недостает, чтоб их захватил свихнувшийся немец, который, прежде чем убить их, как положено поступать с евреями, сначала откусит им уши, нос и так далее.

— Я — еврей, ребята! — на чистом идише заорал немец и, свалившись из танкового люка прямо на Шляпентоха, стал целовать его в выгнуто-вогнутое лицо, плача и смеясь.

«Сейчас он выплюнет на меня Фимин нос», — похолодел Моня, с прискорбием убедившись, что его прогноз оказался точным.

Ему пришла в голову мысль: прыгнуть немцу на спину и придушить его прямо на Шляпентохе. Но кто знает, сколько их еще в танке? Перед смертью Моне было лень двигаться. Зачем? Чтобы осталось на земле одним немцем меньше? На том свете этого Моне не зачтут, потому что он, Моня Цацкес, постоянно нарушал почти все десять заповедей, ел трефное, и большими порциями, не соблюдал субботу и в синагоге последний раз был года за три до войны. И сколько бы немцев он ни перебил, мнение о нем уже давно составлено и пересмотру не подлежит.

— Я — еврей! — орал на идише сумасшедший немец. — Не верите — могу сам расстегнуть ширинку! Боже милостивый, это же надо, так удачно встретить своих!

Не слезая со Шляпентоха, он задрал голову и завопил в ржавый борт танка, видимо полагая, что за танком, в этих русских сугробах, пребывает еврейский Бог, который с отеческой улыбкой ему внимает:

— Шма, Исраэль! Адонай Элохейну, Адонай Эхад![5]

Так истово произносить еврейскую молитву немец никогда не научится. Даже псих. А говорить на идише, как чистый литвак, — тем более. В голове у Мони наступило прояснение.

— Эй ты, малохольный, — дернул он немца за рукав. — Во-первых, слезь с человека, ты его почти задушил. Во-вторых, объясни толком, кто ты такой, как сюда попал и чему так радуешься?

Немец слез со Шляпентоха, рукавом шинели вытер слезу и продолжал на идише с такой скоростью и с таким приятным акцентом, как будто они сидели где-нибудь в Жежморах или в Тельшае после вечерней молитвы в синагоге и наслаждались праздной беседой.

— Для начала разрешите представиться, — сказал немец, стараясь успокоиться и делая глубокие вдохи и выдохи. — Моя фамилия Зингер. Зовут Залман. По немецким документам я Зепп Зингер. Обер-ефрейтор пулеметного взвода 316 полка 43 моторизованной дивизии. Родом из литовского города Клайпеда, в 1939 году присоединенного к Рейху под своим немецким названием — Мемель. Гражданская профессия — кондитер. Мой отец, Генрих Зингер, — владелец лучшей в городе кондитерской, и фирму «Генрих Зингер и сыновья» знали и в Литве, и в Восточной Пруссии за ее знаменитые штрудели и пончики с ежевичным вареньем…

Все это он выпалил единым духом, и Моня Цацкес прервал его, хлопнув от всей души по шее:

— Слушайте, Зингер, сейчас я вам верю, как своей собственной маме. Я же знаю кондитерскую «Генрих Зингер»! Я бывал там сто раз и аромат пончиков с ежевичным вареньем буду помнить до могилы. Меня зовут Моня Цацкес. Я сам из Паневежиса, но прожил год в Клайпеде, где окончил школу парикмахерского искусства фрау Тиссельгоф, а диплом ее, вместе с рамкой, до сих пор таскаю с собой.

— Школа фрау Тиссельгоф! — вскричал рыжий Зингер, в возбуждении переходя с идиша на немецкий. — Кто в Клайпеде не знал школу фрау Тиссельгоф? Вам очень повезло, герр Цацкес, — учиться в таком почтенном заведении. Я рад пожать вашу руку. А этот еврей, — он кивнул на так и не шелохнувшегося Фиму Шляпентоха, — тоже из Клайпеды?

— Таких в Клайпеде не держали, — отмахнулся Моня. — Он — из Вильно. Из довольно приличной еврейской семьи. Шляпентох. Не слыхали?

— Виноват, не припомню, — вежливо улыбнулся Зингер не подававшему признаков жизни Шляпентоху, — но не сомневаюсь, что это очень почтенная фамилия.

Воздав таким образом должное Шляпентоху, два нечаянных земляка продолжили беседу, и Моня наконец решился задать тот вопрос, который все время вертелся у него на кончике языка: