— С вами, Цацкес, будут разговаривать в другом месте…
— Вы имеете в виду на том свете?
— Нет, Цацкес, сперва еще с вами поговорят наши органы. Понятно?
— Понятно… Так как многих русских слов не знаю, то перейду на мамелошен[6] . Дорогой товарищ Кац, кус мир ин тохес[7] .
Рядовой Цацкес отважился на такую дерзость не потому, что был такой храбрый, а потому что был уверен: живым ему отсюда не выйти, а мертвому ни политрук Кац, ни все его органы ничего сделать не могли. И просчитался. Ровно через сутки рядовой Цацкес стоял по стойке «смирно» перед старшим политруком Кацем и командиром полка подполковником Штанько.
А случилось вот что. Осколок немецкого снаряда перебил провод, связь со штабом прервалась, и телефон замолчал, как убитый. Лейтенант Брохес послал Мотла Кановича найти повреждение и наладить связь. Бывший портной из Йонавы не сказал в ответ ни слова. Он сразу постарел на двадцать лет, и Моня подумал, что так, наверно, бывает с осужденными, когда они выслушивают смертный приговор.
Мотл неуклюже вылез из окопа и, упираясь локтями в жидкую грязь, пополз, держась озябшими руками за провод. С немецкой стороны раздался одиночный выстрел, и этого оказалось достаточно. Мотл Канович воткнулся лицом в воду по самые уши и больше головы не поднял.
— Хороший был портной. — Моня пощупал пальцем аккуратную штопку на рукаве своей шинели. — Но зато он больше хоть голодать не будет.
Лейтенант Брохес, усохший до того, что на его небритом лице остались одни близорукие глаза — очки разбились, — достал из нагрудного кармана почерневший лист со списком личного состава роты и к густым рядам прочерков добавил еще одну неровную карандашную линию.
— Теперь совсем конец, — вздохнул он. — Если даже подохнем, никто не узнает.
Моня поднял на него глаза:
— Хотите, я пойду?
— Твое дело… — равнодушно ответил лейтенант.
— Но с одним условием, — сказал Моня. — Если исправлю линию и останусь жить — назад не вернусь. Поползу в тыл, чтобы чего-нибудь пожрать.
Лейтенант Брохес не ответил. Он только судорожно глотнул набежавшую слюну, и кадык на его заросшей щетиной шее прыгнул вверх и вниз, как рукоятка затвора винтовки, когда ее ставят на боевой взвод.
Моня порылся в оставшемся от покойного телефониста хозяйстве, сунул в карман плоскогубцы, кусок провода, изоляционную ленту и вылез из окопа.
То ли немецкие наблюдатели проспали, то ли снайпер пулю пожалел, но Моня добрался до обрыва на линии, подтянул оба конца и соединил их, обмотав лентой.
Он приполз в расположение штаба грязным как черт, и его повели на кухню, где по личному приказу командира полка выдали недельный паек. Моня съел все, без остатка. И там же, на кухне, у теплого бока полевого котла, уснул как был, в мокрой шинели: с недельной щетиной на лице. Десятки солдат, гремя котелками, приходили на кухню, перешагивали через спящего и галдя уходили, а он ничего не слышал… Лишь дважды во сне звучно испортил воздух. Один раз при солдатах, и это ему сошло с рук. Во второй раз — в присутствии старшего политрука Каца. Политрук велел разбудить его. И доставить в штаб. К командиру полка.
Не прочухавшись после короткого сна, мучаясь изжогой, рядовой Цацкес вяло козырнул подполковнику Штанько, вышедшему ему навстречу. Всегда гладкая, бритая голова командира полка поросла серым ворсом — сказывалось отсутствие парикмахера.
— Виноват, товарищ командир, — покорно сказал Моня.
— Чем это ты провинился? — вскинул брови подполковник Штанько.
— У него спросите… — кивнул на политрука Моня.
— Мне нечего спрашивать. Ты — герой, Цацкес. В трудных условиях, под огнем противника, наладил связь. В честь Дня Красной Армии. Молодец!
Потом подошла начальник узла связи старший сержант Циля Пизмантер и от имени связистов полка с чувством пожала Моне руку, упершись в него грудью. Но Моня этого не почувствовал. Он спал стоя. С открытыми глазами.
Моня видел все как во сне. У всех штабных почему-то были на плечах погоны. У подполковника — золотые, а у остальных — суконные, защитного цвета. Это было смешно. Потому что погон в Красной Армии никогда не носили. Погоны были только у противника.
Но чего человеку не приснится? Особенно когда он спит стоя.
Возвращайся в роту, — услышал он голос командира полка. — Отнесешь товарищам подарки к празднику.
На Моню навьючили тяжелый мешок и вытолкнули в озаренную ракетами холодную ночь.
Противник засек его на полдороге. Застрочил пулемет, подняв фонтанчики грязи у Мониного лица. Ударил немецкий миномет, и Моню обдало холодной водой. Осколки мягко чавкали в болотной жиже.
— Моня! Цацкес! — орали осипшими голосами минометчики, словно они могли криком уберечь Моню и его драгоценную ношу от прямого попадания.
Моня не помнил, как свалился в свой окоп. Солдаты нетерпеливо сорвали с его плеч мешок, не стали развязывать, а вспороли ножами. Посыпались в грязь связки политических брошюр и разноцветных листовок. На дне мешка лежали связанные попарно мягкие зеленые погоны, которые предписывалось надеть на плечи всему личному составу в канун праздника — Дня Красной Армии.
Погонов прислали вдвое больше, чем в роте осталось плеч. В штабе не учли убыль личного состава.
Погоны парами сыпались из мешка в грязь. Никто их не поднимал. Из траншей минометной роты, как салют наступающему празднику, устремился к небу многоголосый голодный вой. Чуткое ухо могло в нем различить нотки еврейского акцента. И литовского. И татарского. И других братских народов СССР.
Позвонили из штаба, и старший политрук Кац стал зачитывать праздничный приказ Верховного Главнокомандующего. Телефонная трубка валялась на бруствере, изрыгая в хмурое небо булькающие звуки. Немецкий снаряд угодил совсем близко, трубку вырвало с куском провода, как с корнем, и зашвырнуло далеко в болото. После чего стало тихо.