— Вольф Ларсен! — заворчал он минуту спустя. — Прислушайтесь к этому слову! Он волк, настоящий волк! Его нельзя назвать жестокосердым, так как у него и вовсе нет сердца. Волк, просто волк, вот и все! Не находите ли вы, что это имя пристало ему?

— Но если его так хорошо знают, — возразил я, — как же ему удается набрать себе экипаж?

— А как вообще находят людей для какой угодно работы? — с кельтской горячностью переспросил Луи. — Разве вы застали бы меня на борту, если бы я не был пьян как свинья, когда подписывал свое имя? Часть наших матросов сами таковы, что не могут рассчитывать на лучшую компанию, чем эти охотники, а другие, бедняги, не знали, куда они поступают. Но им придется узнать это, и тогда они пожалеют, что родились на свет. Мне их жаль до слез, хотя я должен все-таки раньше подумать о толстом старом Луи и об ожидающих его бедах. Только молчок обо всем этом. Я вам не сказал ни слова.

— Эти охотники — порядочная дрянь, — помолчав, заговорил он снова, так как отличался необычайной словоохотливостью. — Дайте срок, они еще покажут себя. Впрочем, Ларсен такой человек, что справится и с ними. Только он может нагнать на них страху. Вот возьмите моего охотника Горнера — он такой мягкий, спокойный и вежливый, прямо мед на устах. А разве он не убил в прошлом году своего рулевого? Тогда объявили, что это был несчастный случай, но я встретил потом в Иокогаме гребца, который мне все выложил. А этот маленький черный проходимец Смок — разве русские не держали его три года в сибирских соляных копях за браконьерство на принадлежащем России острове Коппер? Он был скован нога с ногой и рука с рукой со своим товарищем. На работе что-то между ними произошло, и вот Смок отправил своего товарища из шахты наверх, в бадье с солью. Но посылал он его по частям: сегодня ногу, завтра руку, а послезавтра голову и так далее.

— Что вы говорите! — в ужасе вскричал я.

— Что я говорю? — мгновенно переспросил он. — Да я ничего не говорю. Я глух и нем, что и вам советую, если вам жизнь дорога. Если я беседовал с вами, то только для того, чтобы похвалить этого человека, черт побери его душу, и пусть он гниет в чистилище десять тысяч лет, а потом провалится на самое дно адово!

Джонсон, матрос, который чуть не содрал с меня кожу, когда я впервые попал на борт, казался наименее двуличным из всей команды на баке. Он сразу производил впечатление человека прямого, честного и мужественного, но в то же время был скромен почти до робости. Однако робким его все-таки нельзя было назвать. По-видимому, он был способен отстаивать свои убеждения и защищать свое достоинство. Это и побудило его при нашем знакомстве протестовать против неточного произношения его имени. О нем Луи высказался следующим образом:

— Славный парень этот упрямец Джонсон, лучший матрос у нас на баке. Он — гребцом в моей лодке. Но с Вольфом Ларсеном у него дойдет до беды — полетят пух и перья. Я-то уж знаю! Я вижу, как готовится шторм. Я говорил с ним как с братом, но он не желает тушить свои фонари и обходить подальше буйки. Чуть что не по нем, он начинает ворчать, а на корабле всегда найдется доносчик, который передаст капитану. Волк силен, а волчья порода не терпит силы в других. Он видит, что Джонсон силен и что его не согнуть, что он не станет благодарить и кланяться в ответ на удар или ругательство. Эх, будет буря! Будет! И Бог знает, где я возьму другого гребца. Лишь только капитан назовет его «Ионсон», этот дурак поправляет его: «Меня зовут Джонсон, сэр», — и начинает выговаривать буква за буквой. Вы бы видели при этом лицо нашего волка! Я думал, он уложит его на месте. Он этого не сделал до сих пор, но рано или поздно он сломит упрямца, или я мало смыслю в том, что делается на море.

Томас Мэгридж становится невыносим. Я должен величать его «мистер» и «сэр» при каждом слове. Одна из причин его наглости заключается в том, что Вольф Ларсен почему-то благоволит к нему. Вообще это неслыханная вещь, чтобы капитан дружил с коком, но в данном случае это несомненно. Два или три раза он просовывал голову в камбуз и благодушно болтал с Мэгриджем. А сегодня после обеда целых четверть часа беседовал с ним у ступеней юта. После этого разговора Мэгридж вернулся в камбуз, радостно ухмыляясь, и за работой напевал гнусавым, действующим на нервы фальцетом.

— Я всегда в дружбе с судовым начальством, — конфиденциальным тоном сообщил он мне. — Я умею себя поставить, и меня всюду ценят. Вот хотя бы мой последний капитан — я свободно заходил к нему в каюту поболтать и распить с ним стаканчик. «Мэгридж, — говорил он мне, — Мэгридж, а ведь вы ошиблись в своем призвании!» «А какое же это призвание?» — спросил я. «Вы должны были родиться джентльменом и никогда не жить своим трудом». Разрази меня на этом месте, если это не были его собственные слова! И я при этом сидел как у себя дома в его каюте, курил его сигары и пил его ром.

Эта болтовня доводила меня до исступления. Никогда человеческий голос не был мне так ненавистен. Масляный, вкрадчивый тон кока, его жирная улыбка, чудовищное самомнение так действовали мне на нервы, что я весь начинал дрожать. Это была самая омерзительная личность из всех, кого я когда-либо встречал. Стряпал он среди неописуемой грязи, и я во время еды с большой осторожностью выбирал наименее грязные куски.

Очень беспокоило меня состояние моих рук, не привыкших к грубой работе. Ногти почернели, а грязь так въелась в кожу, что ее нельзя было удалить даже щеткой. Затем по коже пошли болезненные пузыри, а один раз я сильно обжег себе руку, потеряв равновесие во время качки и ударившись о кухонную плиту. Колено мое тоже не поправлялось. Опухоль не спадала, и коленная чашечка все еще была не на месте. Необходимость сновать по кораблю с утра до ночи не способствовала выздоровлению. Мне требовался покой как важнейшее условие для поправки.

Покой! Раньше я не знал истинного значения этого слова. Я отдыхал всю свою жизнь и не сознавал этого. Но теперь, если мне удавалось посидеть полчаса, ничего не делая и даже не думая, это казалось мне самым приятным состоянием на свете. Но с другой стороны, это оказалось для меня откровением. Теперь я буду знать, как живет трудящийся люд. Я не представлял себе, что работа так ужасна. С половины пятого утра и до десяти вечера я — общий раб, без минуты для себя, кроме тех кратких мгновений, которые мне удается урвать в конце полуденной вахты. Стоит мне остановиться на миг полюбоваться сверкающим на солнце морем или посмотреть, как матрос взбирается на реи или бежит по бушприту, как тотчас за мной раздается ненавистный голос: «Идите сюда, Горб! Нечего там лодырничать!»

На баке замечаются признаки тревожного настроения и ходят слухи, что между Смоком и Гендерсоном произошла драка. Гендерсон, видимо, не боится охотников. У него медлительная натура, и его трудно раскачать, но, похоже, его раскачали, потому что Смок ходит с распухшими глазами и за ужином смотрит особенно свирепо.

Перед ужином я наблюдал жестокое зрелище — свидетельство грубости и черствости этих людей. В команде есть новичок, по имени Гаррисон, неуклюжий деревенский парень, которого, вероятно, жажда приключений толкнула на это первое плавание. При слабом ветре шхуна плохо слушалась руля. В таких случаях паруса часто приходится менять и наверх посылают матроса перекинуть гафель марселя. Почему-то, когда Гаррисон был наверху, шкот защемило в блоке, через который он пропущен на конце гафеля. Насколько я понимаю, существовало два способа освободить его: спустить фок, что было сравнительно легко и не сопряжено с опасностью, или забраться по гафелю до самого его конца — предприятие весьма рискованное.

Иогансен приказал Гаррисону подняться по вантам. Все понимали, что мальчишка трусит. Да и немудрено испугаться, если нужно подняться на восемьдесят футов над палубой и доверить жизнь тонким раскачивающимся канатам. При более ровном бризе опасность была бы не так велика, но «Призрак» покачивался, как пустая скорлупа, на длинных волнах, и при каждом качании паруса хлопали и полоскались, а ванты то ослабевали, то снова натягивались. Они могли стряхнуть с себя человека, как кучер стряхивает муху с кнута.