— Родная моя! — воскликнул я, с трудом поднимаясь на ноги.

В следующую секунду она была в моих объятиях и судорожно всхлипывала, припав к моему плечу. Прижимая ее к себе, я смотрел на ее пышные каштановые волосы; они сверкали на солнце, словно драгоценные камни, и затмевали в моих глазах все сокровища земных царей. Я нагнулся и нежно поцеловал их, так нежно, что она и не заметила.

Но я тут же заставил себя трезво взглянуть на вещи.

Естественно, что Мод, как истая женщина, после пережитой опасности проливала слезы облегчения в объятиях своего защитника, чья жизнь, в свою очередь, была под угрозой. Будь я ей отцом или братом, положение ничуть бы не изменилось. К тому же сейчас было не время и не место для любовных признаний, и я хотел прежде заслужить право говорить ей о своей любви. Поэтому я только нежно поцеловал еще раз ее волосы, чувствуя, что она высвобождается из моих объятий.

— Вот теперь припадок непритворный, — сказал я. — После одного из таких припадков он и потерял зрение. Сегодня он сперва притворялся и, быть может, этим и вызвал приступ.

Мод уже начала поправлять ему подушку.

— Постойте, — сказал я. — Сейчас он беспомощен — и таким должен оставаться и впредь. Теперь мы займем кают-компанию, а Волка Ларсена поместим в кубрике охотников.

Я взял его под мышки и потащил к трапу, а Мод по моей просьбе принесла веревку. Обвязав его веревкой под мышками, я спустил его по ступенькам в кубрик. У меня не хватало сил положить его на койку, но с помощью Мод мне удалось сперва приподнять верхнюю часть его туловища, а потом я закинул на койку и его ноги.

Но этим нельзя было ограничиться. Я вспомнил, что у Волка Ларсена в каюте хранятся наручники, которыми он пользовался вместо старинных тяжелых судовых кандалов, когда ему нужно было заковать провинившегося матроса. Мы разыскали эти наручники и сковали Ларсена по рукам и ногам. После этого, впервые за много дней, я вздохнул свободно. Выйдя на палубу, я испытал чувство необычайного облегчения — у меня словно гора с плеч свалилась. Я чувствовал также, что все пережитое нами нынче еще больше сблизило меня с Мод, и, направляясь вместе с ней к стреле, на которой теперь уже висела фок-мачта, мысленно спрашивал себя, ощущает ли Мод эту близость так, как я.

Глава тридцать седьмая

Мы тут же перебрались на шхуну и заняли свои прежние каюты. Пищу мы теперь готовили себе в камбузе. Волк Ларсен попал в заточение как нельзя более вовремя. Последние дни в этих широтах стояло, как видно, бабье лето, и теперь оно внезапно пришло к концу, сменившись дождливой и бурной погодой. Но мы на шхуне чувствовали себя вполне уютно, а стрела с подвешенной к ней фок-мачтой придавала всему деловой вид и окрыляла нас надеждой на отплытие.

Теперь, когда нам удалось заковать Волка Ларсена в наручники, это оказалось уже ненужным. Второй припадок, подобно первому, вызвал серьезное нарушение жизненных функций. Мод обратила на это внимание, когда пошла под вечер накормить нашего пленника. Он был в сознании, и она заговорила с ним, но не добилась ответа. Он лежал на левом боку и, казалось, очень страдал от боли. Левое ухо его было прижато к подушке. Потом беспокойным движением он повернул голову вправо, и левое ухо его открылось. Только тут он услышал слова Мод, что-то ответил ей, а она бросилась ко мне рассказать о своем наблюдении.

Прижав, подушку к левому уху Ларсена, я спросил его, слышит ли он меня, но ответа не получил. Убрав подушку, я повторил свой вопрос, и он тотчас ответил.

— А вы знаете, что вы оглохли на правое ухо? — спросил я.

— Да, — отвечал он тихо, но твердо. — Хуже того, у меня поражена вся правая сторона тела. Она словно уснула. Не могу пошевелить ни рукой, ни ногой.

— Опять притворяетесь? — сердито спросил я.

Он отрицательно покачал головой, и странная, кривая усмешка перекосила его рот. Усмешка была кривой потому, что двигалась только левая сторона рта, — правая оставалась совершенно неподвижной.

— Это был последний выход Волка на охоту, — сказав он. — У меня паралич, я больше не встану на ноги… О, поражена только та нога, не обе, — добавил он, словно догадавшись, что я бросил подозрительный взгляд на его левую ногу, которую он в эту минуту согнул в колене, приподняв одеяло.

— Да, не повезло мне! — продолжал он. — Я хотел сперва разделаться с вами, Хэмп. Думал, что на это у меня еще хватит пороху.

— Но почему? — спросил я, охваченный ужасом и любопытством.

Его жесткий рот опять покривился в усмешке, и он сказал:

— Да просто, чтобы чувствовать, что я живу и действую, чтобы до конца быть самым большим куском закваски и сожрать вас!… Но умереть так…

Он пожал плечами, вернее хотел это сделать, — и двинул одним только левым плечом. Как и его усмешка, это движение получилось странно однобоким.

— Но чем же вы сами объясняете то, что случилось с вами? Где гнездится болезнь?

— В мозгу, — тотчас ответил он. — Это все от моих проклятых головных болей.

— Они были только симптомом болезни, — сказал я.

Он кивнул.

— Все это непонятно. Я ни разу в жизни не болел. Но вот какая-то дрянь завелась в мозгу. Рак или другая какая-нибудь опухоль, но она пожирает и разрушает все, поражает нервные центры и поедает их — клетку за клеткой… судя по боли, которую я терплю.

— И двигательные центры поражены тоже, — заметил я.

— По-видимому. И все проклятье в том, что я обречен лежать вот так, в полном сознании, с неповрежденным умом, и отдавать концы один за другим, постепенно порывая всякую связь с миром. Я уже потерял зрение; слух и осязание покидают меня, и если так пойдет дальше, скоро я лишусь речи. И все равно буду пребывать здесь, на этой земле, живой, полный жажды действия, но бессильный.

— Когда вы говорите, что будете пребывать здесь, то подразумеваете, надо полагать, вашу душу, — сказал я.

— Чушь! — возмутился он. — Я подразумеваю только, что высшие нервные центры еще не поражены болезнью. У меня сохранилась память, я могу мыслить и рассуждать. Когда это исчезнет, исчезну и я. Меня не будет. Душа?

Он насмешливо рассмеялся и лег левым ухом на подушку, давая понять, что не желает продолжать разговор.

Мы с Мод принялись за работу, подавленные страшной судьбой, постигшей этого человека. Насколько тяжкой была его участь, нам еще предстояло вскоре убедиться. Казалось, это было грозным возмездием за его дела. Мы были настроены торжественно и серьезно и переговаривались друг с другом вполголоса.

— Можете снять наручники, — сказал нам Волк Ларсен вечером, когда мы стояли у его койки, обсуждая, как нам с ним быть. — Это совершенно безопасно — я ведь паралитик. Теперь остается только ждать пролежней.

Он опять криво усмехнулся, и глаза Мод расширились от ужаса; она невольно отвернулась.

— А вы знаете, что улыбка у вас кривая? — спросил я его, думая о том, что ей придется ухаживать за ним, и желая избавить ее от этого неприятного зрелища.

— В таком случае я перестану улыбаться, — хладнокровно заявил он. — Я и сам думал сегодня, что не все ладно. Правая щека словно окаменела. Да, уже три дня, как начали появляться эти признаки, — правая сторона временами как бы засыпала — то нога, то рука.

— Значит, улыбка у меня кривая? — спросил он, помолчав. — Ну что ж, отныне прошу считать, что я улыбаюсь внутренне, — в душе, если вам угодно, в душе! Учтите, что я и сейчас улыбаюсь.

И несколько минут он лежал молча, довольный своей мрачной выдумкой.

Характер его ничуть не изменился. Это был все тот же неукротимый, страшный Волк Ларсен, заключенный, как в темнице, в своей омертвевшей плоти, которая была когда-то такой великолепной и несокрушимой. Теперь она превратилась в оковы и замкнула его душу в молчание и мрак, отгородив его от мира, который был для него ареной столь бурной деятельности. Никогда больше не придется ему спрягать на все лады глагол «делать». «Быть» — вот все, что ему осталось. А ведь именно так он и определял понятие «смерти» — «быть», то есть существовать, но вне движения; замышлять, но не исполнять; думать, рассуждать и в этом оставаться таким же живым, как вчера, но плотью — мертвым, безнадежно мертвым.