Он тогда, помню, все пытался передать музыку в визуальных образах, как он это называл. Однажды он мне сказал: «Джон, помнишь, ты играл одну фигуру в четвертом такте „Изысканной леди“? Ну так вот, я наконец поймал ее, позавчера утром. Свет на воде был такой, как надо. И тут смотрю в видоискатель, — а в небе цапля делает петлю. Я сразу же вспомнил твою фигуру и щелкнул кадр». Так и сказал.

Он все свое время тратил на эти образы. Просто помешался на них. Не могу я только в толк взять — на что же он ухитрялся жить?

О себе он почти ничего не говорил. Я знал, что раньше он много ездил, все страны повидал, но в последнее время — нет.

Ну и вот, однажды я его спрашиваю про эту вещичку, что у него всегда висела на груди. Если поближе подойти, то можно было прочитать имя «Франческа». Я и спросил, мол, что-нибудь, связано с этим?

Он сначала долго молчал, все смотрел на воду. Потом спрашивает: «У тебя есть время?» А был как раз понедельник, мой выходной. Я сказал ему, что времени у меня вагон.

Тогда он и начал рассказывать. Вроде как его прорвало. Весь день говорил и почти весь вечер. Я подумал, он, наверно, долго держал это все в себе.

Ни разу не назвал фамилии этой женщины и места, где все происходило. Но, знаешь, приятель, этот Роберт Кинкейд как стихами говорил о ней. Представляю, что за штучка была эта невероятная дамочка. Пересказал он мне еще кусочки из вещицы, которую он написал для нее — что-то вроде «Измерения „Зет“», как я припоминаю. Я тогда еще подумал, что он похож на Орнета Коулмена с его свободными импровизациями.

Он плакал, когда говорил. Ей-Богу. Плакал по-настоящему. Было во всем этом такое, что заставляет старых людей плакать, а саксофон — звучать. Я тогда понял, почему он просил каждый раз сыграть ему «Осенние листья». И еще я понял, что люблю этого бродягу. Тот, кто способен чувствовать такое к женщине, сам достоин любви.

Я стал думать о них обоих и о той силе, которая связала так крепко его и эту женщину. О том, что он называл «старыми тропами». И я сказал себе: «Нужно сыграть эту силу, эту любовь, сыграть так, чтобы сами старые тропы выходили из моей дудочки». Черт его знает, но было во всем этом что-то такое нежное…

Я принялся писать музыку — три месяца сочинял. Я хотел, чтобы получилось просто и красиво. Сложную вещь создать легко, а вот попробуй сделать простую! В этом вся соль. Я работал и работал над этой вещью, пока не понял: «Ага, вот оно». Тогда я еще поднапрягся и написал партии для клавишных и баса. Наконец наступил вечер, когда я должен был сыграть ее.

Он сидел в публике, как всегда по вторникам. Вечер выдался спокойный, народу в зале человек двадцать, не больше. Никто особенно не обращал внимания на сцену.

И вот он сидит, уставившись на бутылку с пивом, но слушает, как всегда, внимательно, а я и говорю в микрофон: «Сейчас прозвучит мелодия, которую я написал для моего друга. Она называется „Франческа“.

Я это произнес и посмотрел на него. Как только он услышал имя «Франческа», посмотрел на меня, руками пригладил длиннющие седые волосы и закурил свой «Кэмэл». Голубые глазищи уперлись мне прямо в зрачки.

Я тогда заставил мою дудочку звучать так, как она никогда раньше не звучала. Она плакала у меня в руках, плакала за все те мили и годы, что разделяли их. В самом начале у меня было похоже, будто звучит слово «Франческа».

Когда моя дудочка замолчала, он уже стоял около своего столика и улыбался. Потом кивнул, заплатил по счету и ушел. С тех пор я всегда играл для него эту вещь. А он вставил в рамку фотографию старого крытого моста и подарил мне — в благодарность за музыку. Он не сказал, где находится это место, но внизу, под его дарственной надписью стояло: «Розовый мост».

Однажды во вторник лет семь-восемь назад он не пришел. И через неделю его не было. Я подумал, что он, может, заболел, или еще что случилось в этом духе. Честно говоря, я здорово разволновался и пошел в гавань спросить, не видел ли кто его. Но никто ничего не знал. Тогда я взял лодку и отправился на остров, где он жил. У него был старый домишко — развалюха, по правде сказать, недалеко от воды.

Вот, значит, я там обретаюсь, а тут сосед его подходит и спрашивает, что, мол, я тут делаю. Я объясняю, так, мол, и так. А тогда сосед мне и говорит, что он умер — умер десять дней назад. Эх, до чего же мне было больно. Да и сейчас тоже. Я ведь привязался к нему. В нем, в старом бродяге что-то было такое. Сдается мне, он знал и понимал такие вещи, о которых мы, остальные, ничего не знали.

Спросил я у соседа про собаку. Он понятия не имеет. Да и самого Кинкейда, говорит, не знал. Я тогда бегом в кутузку. Ну и, конечно, старый Хайвей там, Вызволил пса и отдал его племяннику. Последний раз, когда я заходил к ним, у него с мальцом была самая что ни на есть любовь. И я очень этому рад.

Вот такие дела. А вскоре так получилось, что у меня стала неметь левая рука, когда я играю больше двадцати минут. Говорят, нелады с позвонками. Так что я теперь не работаю.

Но, знаешь, мне покоя не дает история, которую он рассказал о себе и той женщине. Поэтому я каждый вторник вечером беру свою дудку и играю эту песню — то есть его песню. Здесь играю, для себя.

И сам не знаю почему, я все смотрю на эту фотографию — ту, что он подарил мне. Играю и смотрю. Не могу глаз отвести от нее, пока играю. Не знаю, в чем тут дело.

Вот так и стою здесь по вторникам вечером. Старушка моя, дудка, рыдает, а я играю и играю для человека по имени Роберт Кинкейд и женщины, которую он называл Франческа.