Долго стояла тишина в старой кухне. Потом Майкл глубоко вздохнул и посмотрел в окно. Кэролин обвела взглядом стол, мойку, пол.

Она тихо заговорила. Ее голос был не громче шепота:

— О Майкл, Майкл, представь себе, как прошли для них эти годы. Они так отчаянно стремились друг к другу. Мама отказалась от него ради нас и папы. А Роберт Кинкейд оставался далеко, потому что он уважал ее чувства — к нам. Майкл, мне невыносимо думать об этом. Как мы относимся к своим семьям — так небрежно, невнимательно, как будто семья — это само собой разумеется. А ведь из-за нас их любовь закончилась вот так. Они были вместе четыре дня — всего четыре! За всю жизнь. А мы находились тогда на этой дурацкой ярмарке. Посмотри на маму. Я никогда ее такой не видела. Какая она красивая — и это не фотография сделала ее такой, а он. Ты только взгляни, она здесь свободная и какая-то неистовая. Волосы разметались по ветру, глаза блестят, лицо такое выразительное. Как замечательно она здесь получилась!

— Господи, Господи, — единственные слова, которые Майкл был в состоянии произнести, вытирая лоб кухонным полотенцем, а когда Кэролин отвернулась, он промокнул им глаза.

Кэролин снова заговорила.

— Совершенно ясно, что все эти годы он не делал никаких попыток увидеться с ней или хотя бы поговорить. И умер он, наверно, в одиночестве. И послал ей фотоаппараты, потому что ближе нашей мамы у него никого не было. Помню, как мы с мамой поругались из-за розового платья. И ведь это продолжалось несколько дней. Я все хныкала и требовала сказать, почему она не разрешает мне надеть его. Потом я долго с ней не разговаривала. А она мне только сказала: «Нет, Кэролин, только не это платье».

А Майкл вспомнил историю со столом, за которым они сейчас сидели. Теперь ему стало понятно, почему мать попросила его принести стол обратно, когда умер отец.

Кэролин открыла маленький конверт, проложенный изнутри войлоком.

— Вот его браслет и цепочка с медальоном. А вот записка, о которой упоминает мама в своем письме — она прикрепила ее на Розовом мосту. На той фотографии, которую он послал ей, виден листочек бумаги на деревянной планке.

— О Майкл, что же нам делать? Пока подумай, а я сейчас вернусь.

Она взбежала по ступенькам наверх и через несколько минут вернулась. В руках Кэролин держала полиэтиленовый пакет с розовым платьем. Она вытряхнула платье из пакета и развернула.

— Представляешь, какая мама была в этом платье? Они танцевали здесь, на кухне. Подумай, как прекрасно они провели здесь время, и чей образ стоял у нее перед глазами, когда она готовила еду для нас и сидела с нами, обсуждала наши проблемы, советовала, в какой колледж лучше пойти, соглашалась с тем, что трудно удачно выйти замуж. Господи, до чего же мы наивные дети по сравнению с ней!

Майкл кивнул и перевел взгляд на полку над раковиной.

— Как ты думаешь, у мамы было здесь что-нибудь выпить? Видит Бог, мне это сейчас необходимо. А что касается твоего вопроса, то я не знаю, как нам поступить.

Майкл обследовал полку и нашел в глубине бутылку, на донышке которой оставалось немного бренди.

— Здесь хватит на две рюмки. Кэролин, ты будешь?

— Да.

Майкл достал две единственные рюмки, поставил остатки бренди, а Кэролин молча пробежала глазами начало первой из трех тетрадей в кожаных переплетах.

«Роберт Кинкейд приехал ко мне в понедельник, шестнадцатого августа девятьсот шестьдесят пятого года. Он хотел отыскать дорогу к Розовому мосту. Солнце уже клонилось к западу, было жарко. Он вел грузовик, который называл „Гарри“…»

Постскриптум.

«Козодой» из Такомы

Во время работы над повестью о Роберте Кинкейде и Франческе Джонсон я постепенно начал понимать, что личность Кинкейда увлекает меня все больше и больше. Мне уже стало недоставать тех сведений о нем, которые у меня были, да и, в сущности, все остальные знали не больше. И вот за несколько недель до того, как отправить рукопись в печать, я поехал в Сиэтл в надежде раскопать что-нибудь новое о Роберте.

Я в целом представлял, что он был творческой натурой, любил музыку, а значит, могли найтись люди в среде музыкантов или художников в районе Пьюджет-Саунд, которые знали бы его. Очень помог мне художественный редактор газеты «Сиэтл Таймс». Он сам ничего не знал о Кинкейде, но обеспечил мне доступ к подшивкам периода с семьдесят пятого по восемьдесят второй год, то есть того времени, которое больше всего интересовало меня.

Просматривая номера газет за восьмидесятый год, я наткнулся на фотографию одного негра — джазового музыканта. Он играл на тенор-саксофоне. Звали его Джон Каммингс по прозвищу «Козодой». А под фотографией стояла подпись: Роберт Кинкейд. В профсоюзе музыкантов Сиэтла мне сообщили адрес Джона и попутно предупредили, что он давно уже не выступает. Ехать мне предстояло в Такому, немного в сторону от Пятой магистрали. Там, на одной из боковых улочек промышленного района города и жил отставной джазист.

Мне пришлось приезжать туда несколько раз, прежде чем я застал его дома. Поначалу он отнесся с подозрением к моим расспросам. Но все-таки мне удалось убедить его в серьезности моих намерений и благожелательности интереса к Кинкейду. Он стал более дружелюбным и рассказал все, что знал. То, что вам предстоит прочесть, — это слегка подредактированная запись моего интервью с Каммингсом. Ему тогда было семьдесят лет. Во время нашего разговора я включил магнитофон и просто слушал его рассказ.

Интервью с «Козодоем» Каммингсом

«Стало быть, я тогда лудил в одном кабаке у Шорти, это в Сиэтле, знаешь, да? Я там жил в то время. Мне нужна была глянцевая фотка получше — для рекламы, понятно. Ну, и наш басгитарист рассказал мне, что на островах живет один парень, вроде он неплохо работает. Телефона у него не было, так что пришлось посылать ему открытку.

И вот он является. Очень странный на вид, одет вроде как пижон — в джинсах, высоких ботинках, а сверху еще оранжевые подтяжки. Ну вот. Вынимает он свои причиндалы, в смысле аппараты, такие обшарпанные. В жизни не подумаешь, что они могут работать. Ну, думаю, дела. А он ставит меня вместе с моей дудкой напротив белой стенки и говорит: играй, да не останавливайся. Я и заиграл. Минуты три или около того фотограф стоял как столб и глазел на меня. Ну и взгляд у него, должен сказать! Как будто пронизывает тебя насквозь. Глаза у него были голубые-голубые. В жизни таких не видал.

Потом, смотрю, начал снимать. И спрашивает, не могу ли я сыграть «Осенние листья». Я сыграл.

Наверно, раз десять подряд, пока он возился у своих аппаратов и отщелкивал один кадр за другим. Потом он мне говорит: «Порядок, я все сделал. Завтра будут готовы».

На следующий день приходит с фотками, и тут я чуть не упал. Уж сколько меня снимали за всю мою жизнь, такого еще не было. Класс, можешь мне поверить. Ей-Богу. Запросил он пятьдесят долларов — дешево, по-моему. И, значит, благодарит меня и, уходя, спрашивает, где я играю. Я говорю: «У Шорти».

А через несколько дней выхожу играть на сцену и смотрю — он сидит в углу. Слушает. Ну вот, а потом он стал приходить раз в неделю, всегда по вторникам — сядет за столик, слушает и пьет пиво — не по многу.

Я в перерывах тогда подсаживался к нему на пару-тройку минут. Спокойный такой мужик, говорит мало, но приятный. Всегда очень вежливо спрашивал, не могу ли я сыграть «Осенние листья».

Так, мало-помалу, мы и познакомились. Я тогда любил ходить в гавань — садился и смотрел на воду и на корабли. Оказалось, что и он туда приходит. И так как-то получилось, что мы стали приходить к одной скамейке и проводили полдня в разговорах. Знаешь, такая парочка стариканов, оба уже у финиша, оба чувствуют, что устарели и никому не нужны.

Он частенько приводил с собой собаку. Хороший пес. Он звал его Хайвей.

Музыку он чувствовал, это точно. Джазмены ее тоже чувствуют. Поэтому, наверно, мы и сошлись с ним. Знаешь, как это бывает, играешь мотивчик, уже тысячу раз его сыграл, а потом вдруг р-раз! — и у тебя в голове целая тьма новых мыслей, и они сразу вылетают из дудочки, не успеваешь даже о них подумать. А он сказал, что в фотографии и в жизни также. И еще он сказал: «Это как заниматься любовью с женщиной, которую по-настоящему любишь».