Последовала еще одна пауза. Пальцы, сжимавшие кольцо, расслабились.

— Могу я взглянуть на письма? — спросила она.

Я вынул письма из кармана и протянул ей. Глядя в огонь, я услышал шорох бумаги — она разворачивала письмо. Наступило долгое молчание. Затем она спросила:

— Только эти два?

— Только эти два, — ответил я.

— И до них, как вы говорите, ничего — с Пасхи или Масленицы?

— Ничего.

Наверное, она перечитывала письма еще и еще раз, наизусть запоминая каждое слово, как когда-то я.

Наконец она вернула их мне.

— Как же вы меня ненавидели… — медленно проговорила она.

Я вздрогнул и поднял глаза. Мы смотрели друг на друга, и мне казалось, что теперь она знает все мои фантазии, все сны, что перед ней одно за другим проходят лица женщин, порожденных моим воображением за эти долгие месяцы.

Отрицать было бесполезно, возражать — нелепо. Барьеры рухнули. Меня охватило странное чувство, будто я сижу на стуле совершенно голый.

— Да, — сказал я.

Стоило мне произнести это, как я испытал облегчение. Возможно, подумал я, католик на исповеди испытывает то же самое. Вот оно, очищение. Бремя снято. А вместо него — пустота.

— Почему вы пригласили меня? — спросила она.

— Чтобы предъявить вам обвинения, — ответил я.

— Обвинения — в чем?

— Точно не знаю. Возможно, в том, что вы разбили его сердце, а это равносильно убийству, не так ли?

— И потом?

— Так далеко я не загадывал. Больше всего на свете я хотел заставить вас страдать. Смотреть, видеть, как вы страдаете. А потом, полагаю, отпустить вас.

— Как великодушно… Более великодушно, чем я заслуживаю. Однако вы добились успеха. Смотрите же — пока не насытитесь!

В обращенных на меня глазах что-то происходило. Лицо было очень бледным и спокойным; оно не изменилось. Даже если бы я своим каблуком стер это лицо в порошок, остались бы глаза, полные слез, которые так и не упали с ресниц, не потекли по щекам.

Я встал со стула и пошел в противоположный конец комнаты.

— Бесполезно, — сказал я. — Эмброз всегда говорил, что из меня выйдет никудышный солдат. Я не могу убивать хладнокровно. Прошу вас, ступайте к себе наверх, куда угодно, только не оставайтесь здесь. Моя мать умерла, прежде чем я успел ее запомнить, и я никогда не видел, как плачет женщина.

Я открыл дверь. Но она продолжала сидеть у огня, она не шелохнулась.

— Кузина Рейчел, идите наверх, — повторил я.

Не знаю, как звучал мой голос, может быть, слишком резко или слишком громко, но старик Дон, лежа на полу, поднял голову и устремил на меня хмурый собачий взгляд, проникающий в самую душу, затем потянулся, зевнул, подошел к кузине Рейчел и положил морду ей на колени. Только тогда она шевельнулась.

Опустила руку и коснулась его головы. Я закрыл дверь и вернулся к камину. Я взял оба письма и бросил их в огонь.

— И это бесполезно, — проговорила она, — мы оба помним, что он сказал.

— Я могу забыть, — сказал я, — если вы тоже забудете. В огне есть особая, очистительная сила. Ничего не останется. Пепел не в счет.

— Если бы вы были хоть немного старше, — сказала она, — или ваша жизнь была бы иной, если бы вы были кем угодно, но не тем, кто вы есть, и не любили бы его так сильно, я поговорила бы с вами об этих письмах и об Эмброзе. Но не стану; уж лучше я смирюсь с вашим осуждением. В конце концов, это проще для нас обоих. Если позволите мне остаться до понедельника, в понедельник я уеду, и вам больше никогда не придется вспоминать обо мне.

Хоть это и не входило в ваши намерения, вчера вечером и сегодня я была глубоко счастлива. Благодарю вас, Филипп.

Я разворошил угли сапогом, и пепел рассыпался.

— Я не осуждаю вас, — сказал я. — Все вышло не так, как я думал и рассчитывал. Я не могу ненавидеть женщину, которой не существует.

— Но я существую, существую!

— Вы не та женщина, которую я ненавидел. И этим все сказано.

Она продолжала гладить Дона по голове.

— Та женщина, — сказала она, — которую вы рисовали в своем воображении, обрела конкретные черты, когда вы прочли письма или раньше?

Я на минуту задумался, а затем излил в потоке слов все, что было у меня на душе. К чему копить злобу?

— Раньше, — медленно проговорил я. — В каком-то смысле я испытал облегчение, когда пришли эти письма. Они дали причину ненавидеть вас. До этого у меня не было никаких оснований, и мне было стыдно.

— Стыдно? Почему?

— Потому что нет ничего столь саморазрушительного, нет чувства столь же презренного, как ревность.

— Вы ревновали…

— Да. Как ни странно, теперь я могу признаться. С самого начала, как только он сообщил мне о своей женитьбе. Может быть, даже раньше возникла какая-то тень подозрения. Не знаю. Все ждали, что я обрадуюсь также, как они, но это было невозможно. Должно быть, вы сочтете мою ревность бурной и нелепой. Как ревность избалованного ребенка. Возможно, я таким и был, да и сейчас такой. Беда моя в том, что в целом мире я никого не знал и не любил, кроме Эмброза.

Теперь я размышлял вслух, не заботясь, что обо мне подумают. Я облекал в слова то, в чем прежде не признавался даже самому себе.

— Не было ли это и его бедой? — сказала она.

— О чем вы?

Она сняла руку с головы Дона и, опершись локтями о колени, положила подбородок на ладони.

— Вам только двадцать четыре года, — сказала она, — у вас вся жизнь впереди, возможно, годы счастья, конечно, семейного счастья с любимой женой, с детьми. Ваша любовь к Эмброзу не уменьшится, но постепенно займет надлежащее место. Как всякая любовь сына к отцу. Ему это было не суждено. Он слишком поздно женился.

Я опустился на одно колено перед огнем и раскурил трубку. Я и не подумал просить разрешения. Я знал, что она не будет возражать.

— Почему — слишком поздно? — спросил я.

— Ему было сорок три, когда два года назад он приехал во Флоренцию и я впервые увидела его. Вы знаете, как он выглядел, как говорил, знаете его привычки, его улыбку. Вы были с ним с младенчества. Но вам не дано знать, какое впечатление все это произвело на женщину, которая не была счастлива, которая знала мужчин — мужчин, так не похожих на него.

Я ничего не сказал, но, думаю, понял.

— Не знаю, что его привлекло во мне, но что-то, видимо, привлекло, — сказала она. — Такие вещи необъяснимы. Кто может сказать, почему именно этот мужчина любит именно эту женщину, какие причудливые химические соединения в крови влекут нас друг к другу? Мне, одинокой, мятущейся, пережившей слишком много душевных потрясений, он явился как спаситель, посланный в ответ на молитву. Такой сильный и такой нежный, чуждый малейшего самомнения, — я никогда не встречала ничего подобного. Это было откровение.

Я знаю, чем он был для меня. Но чем была для него я…

Она замолчала и, слегка нахмурясь, смотрела в огонь. Пальцы ее вновь вертели кольцо на левой руке.

— Он был похож на спящего, который неожиданно проснулся и увидел мир, — продолжала она, — всю его красоту и всю печаль. Голод и жажду. Все, чего он никогда не знал, о чем никогда не думал, предстало перед ним в преувеличенном виде, воплотилось в одном-единственном человеке, которым случайно или по воле судьбы, если вам угодно, оказалась я. Райнальди — которого он ненавидел, вероятно, так же, как вы, — однажды сказал мне, что я открыла ему глаза, как иным открывает глаза религия. Его охватила такая же одержимость. Но человек, приобщившийся к религии, может уйти в монастырь и целыми днями молиться перед образом Богоматери в алтаре. Она сделана из гипса и не меняется. С женщинами не так, Филипп. Их настроения меняются со сменой дня и ночи, иногда даже с часа на час, как и настроение мужчины. Мы люди, и это наш недостаток.

Я не понял, что она имела в виду, говоря о религии. На память мне пришел только старик Исайя из Сент-Блейзи, который заделался методистом и ходил босиком, проповедуя на улицах. Он взывал к Иегове и говорил, что и сам он, и все остальные — жалкие грешники в глазах Всевышнего и нам надо неустанно стучаться во врата Нового Иерусалима. Я не видел решительно никакой связи между подобными действиями и Эмброзом. У католиков, конечно, все по-другому. Наверное, она имеет в виду, что Эмброз относился к ней как к кумиру из Десяти заповедей. «Не поклоняйся богам их, и не служи им, и не подражай делам их».