И драгоценности не валялись на полу — все было убрано. Но на подносе с завтраком лежал документ, который я подписал накануне.
Внизу меня ждал Сиком, держа в руках пакет, завернутый в бумагу.
— Мистер Филипп, сэр, — сказал он, — это поистине великое событие.
Могу я позволить себе поздравить вас с днем рождения и пожелать вам долгих лет?
— Можете, Сиком, — ответил я. — Благодарю вас.
— Это сущий пустяк, сэр, — продолжал он, — небольшой сувенир на память о многолетней преданной службе вашему семейству. Надеюсь, вы не оскорбитесь и я не взял на себя слишком большую смелость, предположив, что, может быль, вам будет приятно принять его в качестве подарка.
Я развернул бумагу и увидел портрет самого Сикома в профиль, возможно не польстивший оригиналу, но вполне узнаваемый.
— Он великолепен, — серьезно сказал я, — настолько великолепен, что он будет висеть на почетном месте рядом с лестницей. Принесите мне гвоздь и молоток.
Сиком с величественным видом дернул сонетку, чтобы передать молодому Джону мое поручение.
Мы вдвоем повесили портрет на панели около столовой.
— Как вы находите, сэр, портрет воздает мне должное? — спросил Сиком.
— Или художник придал излишнюю резкость чертам, особенно носу? Я не совсем доволен.
— В портрете невозможно добиться совершенства, Сиком, — ответил я. — Но ваш настолько к нему приближается, что лучшего нельзя и желать. Что касается меня, то я очень доволен.
— Значит, все остальное не имеет значения, — заявил он.
Я не чуял под собой ног от восторга и счастья и тотчас хотел сказать ему, что Рейчел и я собираемся обвенчаться, но сдержался; вопрос был слитком серьезным, слишком тонким, и, наверное, нам вместе следовало поговорить со стариком.
Под предлогом работы я направился в контору, однако все мои занятия свелись к тому, что я сидел за столом и с отсутствующим видом смотрел перед собой. Но в очах моей души я видел только ее: она завтракает, откинувшись на подушки, и поднос, что лежит перед ней, весь усыпан камелиями. Покой, сошедший на меня ранним утром, отлетел, его сменило лихорадочное возбуждение прошедшей ночи. Когда мы поженимся, размышлял я, раскачиваясь на стуле и покусывая кончик пера, ей не удастся так просто выставлять меня из своей комнаты. Я буду завтракать вместе с ней. Хватит спускаться в столовую одному. Мы заведем новые порядки.
Часы пробили десять, я услышал движение на дворе и под окном конторы, посмотрел на стопку счетов, снова отложил их, начал письмо к коллеге-судье и тут же порвал его. Слова не приходили, написанное мною было полной бессмыслицей, а до полудня, когда Рейчел спустится вниз, оставалось целых два часа. Ко мне пришел Нат Брей, фермер из Пенхейла, с длинной историей о каких-то коровах, которые забрели в Тренант, и о том, что сосед сам-де виноват, потому как не следит за собственным забором. Почти не слыша его доводов, я согласно кивал… Рейчел наверняка уже оделась и где-то в саду разговаривает с Тамлином.
Я прервал незадачливого малого, пожелал ему удачного дня и, увидев его расстроенное лицо, велел ему отыскать комнату дворецкого и выпить вместе с Сикомом кружку эля. «Сегодня я не занимаюсь делами, Нат, — сказал я, — у меня день рождения, и я счастливейший из людей». Я похлопал фермера по плечу, оставив его с широко раскрытым ртом размышлять над моим замечанием.
Затем я высунул голову из окна и крикнул через двор на кухню, чтобы ленч собрали в корзину для пикника; мне вдруг захотелось побыть с Рейчел наедине — на солнце, без формальностей дома, без столовой, без серебра на столе. Отдав такое распоряжение, я пошел в конюшню сказать Веллингтону, чтобы он оседлал для госпожи Соломона. Но его там не оказалось. Двери каретного сарая были распахнуты, экипажа в нем не было. Мальчик, подручный конюха, подметал выложенный булыжником пол. Услышав мой вопрос, он с озадаченным видом взглянул на меня.
— Госпожа приказала подать экипаж вскоре после десяти, — ответил он.
— Не могу сказать, куда она поехала. Может быть, в город.
Я возвратился в дом и позвонил, чтобы вызвать Сикома, но он ничего не мог мне сообщить, кроме того, что Веллингтон подал экипаж чуть позже десяти и что Рейчел уже ждала его в холле. Раньше она никогда не выезжала по утрам.
Мое восторженное настроение как рукой сняло. Впереди был целый день, и я вовсе не так надеялся провести его.
Я сел и стал ждать. Наступил полдень, и звон колокола созвал слуг к обеду. Корзина для пикника стояла рядом со мной. Соломон был оседлан. Но экипаж все не возвращался. Наконец в два часа я сам отвел Соломона в конюшню и велел расседлать его.
Я шел через лес к новой аллее; радостное возбуждение утра сменилось апатией. Даже если она сейчас и приедет, для пикника уже поздно. К четырем часам апрельское солнце перестает греть.
Я был почти в конце аллеи, на перепутье Четырех Дорог, когда увидел, что грум открыл ворота рядом со сторожкой и в них въехал экипаж. Я остановился посередине подъездной аллеи, ожидая, чтобы лошади приблизились; заметив меня, Веллингтон натянул вожжи. Стоило мне увидеть ее сидящей в экипаже, как разочарование, все последние часы тяжким грузом лежавшее у меня на сердце, мигом забылось; и я, велев Веллингтону трогать, вскочил на подножку и сел на узкую жесткую скамейку напротив нее.
Она сидела, укутавшись в накидку; вуаль была опущена, и я не мог видеть ее лица.
— Я ищу вас с одиннадцати часов, — сказал я. — Где вы были, черт возьми?
— В Пелине, — сказала она. — У вашего крестного.
Все тревоги, все подозрения, преданные забвению и, казалось, навсегда погребенные в глубинах сознания, мгновенно ожили в моем мозгу, и я, полный дурных предчувствий, подумал: что замышляют эти двое, чтобы нарушить мои планы?
— Зачем? — спросил я. — Что побудило вас отправиться к нему в такой спешке? Все давно улажено.
— Я не совсем понимаю, что вы имеете в виду, говоря обо «всем», — ответила она.
Экипаж подбросило на выбоине, и, чтобы удержаться, она ухватилась за ремень рукой, обтянутой темной перчаткой. Какой далекой казалась она, сидя рядом со мной в траурной одежде, скрытая вуалью! Какая бездна отделяла ее от той Рейчел, которая прижимала меня к своему сердцу!
— Документ, — сказал я. — Вы думаете о документе. Вы не можете оспорить его. Я совершеннолетний. Крестный ничего не может сделать. Документ подписан, скреплен печатью и засвидетельствован. Все принадлежит вам.
— Да, — сказала она, — теперь я это понимаю. Формулировки были немного туманны, вот и все. Я хотела уточнить, что они значат.
И опять этот отстраненный голос, холодный, безучастный, тогда как в моих ушах, в моей памяти звучал другой, тот, что шептал над моим ухом в полночь.
— Теперь вам все ясно? — спросил я.
— Все, — ответила она.
— Значит, не стоит больше и говорить об этом?
— Не стоит, — ответила она.
Непринужденности, радости и смеха, которые мы вместе делили, когда я подарил ей драгоценности, не было и в помине. Проклятие! Неужели крестный чем-нибудь обидел ее?
— Поднимите вуаль, — сказал я.
Мгновение она сидела неподвижно. Затем взглянула на широкую спину Веллингтона и на грума, примостившегося рядом с ним на козлах. Аллея перестала петлять, Веллингтон взмахнул кнутом, и лошади перешли на легкий аллюр.
Она подняла вуаль; в глазах, которые в упор смотрели на меня, не было улыбки, на что я надеялся, не было слез, чего я боялся. Они смотрели твердо, спокойно, невозмутимо, как глаза человека, который ездил по делам и уладил их, к своему полному удовлетворению. Не знаю почему, но я почувствовал себя опустошенным и в каком-то смысле обманутым. Я хотел, чтобы эти глаза были такими, какими я запомнил их на рассвете. Возможно, это и глупо, но я думал, что она прячет их под вуалью именно потому, что они такие же, какими были утром. Однако нет. Должно быть, пока я терзался ожиданием, сидя на ступеньке перед дверью дома, вот так она и сидела напротив крестного за столом в его кабинете, решительная, практичная, холодная, не чувствуя ни смятения, ни тревоги.