Финал успешного плацебо такого масштаба он на всякий случай прикрыл скороговоркой, составленной из сведений, дополнительно усиливающих эффект удачного приобретения этого почти что шедевра. А именно: данный рисунок имеет неплохой, ко всему прочему, провенанс, зафиксированный исторической наукой, поскольку он доказательно пришёл из собрания миллионера-купца Рюмина, принесшего в 1873 году в дар Румянцевскому музею более двух тысяч работ — гравюр и рисунков старых европейских мастеров. И этот в их числе, само собой.

Так вот, порылся он в тот день на дружеском чердаке. И до этого ему, как запомнилось, уже было хорошо, но стало ещё лучше, когда, высветив фонариком проход от кучи хлама до убитого стула с выкрошенным маркетри, он обнаружил в углу заваленную набок литую, совершенной ажурной работы этажерку с разноцветными витражами эпохи модерна, неброско инкрустированную пластинками перламутра. Чистый ар-нуво. Нагнулся, высветил вновь фонарным лучом, вчитался, перевёл. Оказался — сам он, лично, да ещё с клеймом — Луи Мажорель, начало двадцатого века, изделие собственной мастерской, явно штучное, авторское, раз с личным тавром мастера. Так и ушёл с ней, закинув на плечо и кряхтя под весом изделия, объяснив бывшим владельцам, что вечно не достает до верхней полки в квартире, какую временно арендовал, а там — книги, так он вместо высокой табуретки использует её, если можно. Ну не стол же двигать, да? А те и не собирались вдумываться да всматриваться. Одно слово, легкомысленные французики.

В Москву вещь доставил тоже по дурке, открытым багажом, обернув покупку дармово прихваченным всё на той же блошинке клетчатым пледом и упаковав на вылете в плёнку. По прилёте в считаные дни выискал купца, знатока и истинного ценителя. Даже дурманить того не пришлось. Всё и так было настолько замечательно честным, к тому же, считай, в идеальном состоянии, что не понадобилось тащить и в реставрацию, где к тому моменту у Лёвы уже завелись правильные мастера, мебельщики-краснодеревщики, стеклянщики и прочая железярня: реставраторы не от сохи, имевшие опыт работы и устоявшуюся традицию не куковать лишнего, если специально не попросят.

Тому же грамотному купцу вполне приличным довеском ушла и дожидавшая своего часа блошиная бабушкина гравюра. В отличие от давно пристроенного рисованного собрата та уже действительно была подписной, хотя закорючка внизу справа выглядела неразборчиво и сама по себе мало о чём говорила. Однако всё ж сошлись на цене вполне интересной, хотя и не самой богатой, не музейной, — чтоб просто излишне не хаметь и продолжать чувствовать себя достойно равными каждый на своём приятно воровском поле.

Годом раньше Алабин по доброй наводке притащил туда же фужерный комплект под вино, екатерининского стекла, на шесть персон, двенадцать предметов, — подновить, наполировать, задурнить, если понадобится, лёгкие сколы, освежить фальшивой позолотой царские вензеля. Ушло — оттуда же, из мастерской, само. Просто зашли люди, не со стороны, отслеживающие интересные вещи, и предложили цену. Мастера-реставраторы связались с Лёвой — тот накинул десятую часть и дал добро. Отбил вложенное и наварил вшестеро — по сто процентов за каждую царскую персону. И тут же пришла идея, которую доцент Алабин эксплуатировал уже довольно долго — вплоть до поры, пока радикально не поменялись времена, уведя с деловой поляны случайных охотников-любителей и бессистемных купцов-дилетантов.

А придумалось ему нечто из разряда вещей почти гениальных, но простых — не сложней стакана круглых семечек, самолично собранных от скушанной папайи. В очередной раз посещал Лев Арсеньевич антикварную комиссионку и брал там незадорого, с точки зрения мебельного стиля, нечто невразумительное — лучше, в никаком состоянии. Вслед за этим лично доставлял мебельное приобретение к своим в мастерские, где они уже, посовещавшись, решали, какой окончательно вид следует изделию придать, на какую плоскость присобачить барельефный выкрутас схожей породы дерева или каким конкретно шпоном отделать вставки, поверх которых — так, чтобы повидней, — впоследствии крепились псевдоавторские нашлёпки бронзового литья. Тоже, разумеется, не менее бутафорские, чем прочие элементы «мебели из дворца». Эпоха всякий раз подбиралась наиболее подходящей из имевшихся в рассмотрении, утверждалась на основе быстрого экспромта и во многом зависела от внешнего вида и кармана покупателя. Особенно ценились «павловская» и все подряд «Людовики», без прикидок по родословным и разбора по номерам, от и до. И чтобы лак сиял, само собой. А ещё лучше и богаче — снабдить работу «флорентийской мозаикой», вкропив туда-сюда аккуратные обрезки бросовых пластинок малахита, лазурита, яшмы, родонита и всякого прочего обрезочно-обломочного материала, каким удавалось разжиться тут и там.

Приобретатель-любитель являлся после «тайного» сигнала реставратора, извещавшего купца, а ещё лучше супругу его, купчиху, об очередной превосходной вещи музейного класса, отданной на легчайшую, едва ли не вообще невесомую реставрацию. Всё — дальше назначалась встреча, на которую уже приглашался сам обладатель предмета торга, моложавый и значительный на вид господин по имени Лев Арсеньевич. Тот всенепременно являлся при галстуке и специальном костюме и после долгих уговоров соглашался-таки на щедрое предложение. И даже малость уступал, имея в виду приятное общение и перспективу на дальнейшее сотрудничество. Ну а нашлёпки те, отформованные, как правило, из напылённого серебром или золотянкой пластика, Алабин прикупал партиями у знакомого бутафора из мосфильмовского цеха.

Именно на этом параграфе своих обильных дарований, как ни на каком другом, Лёва поднялся в те хлебные годы не на шутку, приподняв заодно и подельников-мастеров. Однако, обретя устойчивый доступ к лёгким деньгам, те возрадовались и системно запили. В итоге концессия стала угасать и в скором времени развалилась. Как, впрочем, сникли вскоре, окончательно утилизировавшись, и эти чудные, безоблачно-беззаботные времена феодально-быстрых накоплений, брякнувшись однажды оземь и нежданно обернувшись для Льва Арсеньевича Алабина злым и осторожным серым волком.

Ну а параллельным ходом, имея потихоньку отовсюду, не забывал он и про праздник-Париж, постоянно держа его при себе, время от времени вояжируя туда-обратно. Всякий раз возвращался не пустым. Однажды, в середине девяностых, впрямую напоролся на Леже, того самого, Фернана. Холстик, необрамлённый, 40 × 25, масло, обитал в одиночестве и забытьи в доме на улице Аржантан, куда Лёву привела очередная блошиная торговка художественным старьём в ответ на просьбу осмотреть домашний завал. Тётушка эта, авансом приняв от приятного на вид и слух иностранца 50 франков за беспокойство, позволила ему порыться в чердачных чемоданах и сундуках. Договорились на полтора часа изысканий. К концу первого часа, перебрав четыре сундука, Алабин и вытянул его на свет, Леже, и, приблизив тряпицу к освещению, разобрал позади холстины: «Женщина с ручной крысой. 1922». Ну а на лицевой стороне — подпись. Его самого.

Ему сделалось дурно — самое начало кубистического периода вполне ещё молодого тогда художника. Подобного класса работой могла похвастаться разве что галерея Тейт в Лондоне или, скажем, Центр Помпиду в Париже, который, если уж начистоту, вполне бы мог и сдохнуть от завистливого желания заиметь подобную работу. Кстати, даже Музей Леже в Биоте и тот бы не похвастался таковым. Вроде всё.

Руки дрожали, голос просел, особенно когда прощался с хозяйкой дома, сокрушаясь, что так и не нарыл ничего более достойного, чем слежавшаяся чердачная пыль и единственная еврейская пасхальная рюмочка чернёного серебра с облезшей позолотой изнутри. Рюмка была не нужна, но, спросив цену, он отдал франки не торгуясь, тем более что попросили немного. В это время Леже, сунутый под сокрытый свитером ремень, уже согревал ему середину живота и часть грудины.

Он вывез его без затей, просто кинул в чемодан, обернув газетой и поместив между нестираными трусами и грязной рубахой. Пока летел, думал о той тётушке, но больше не о ней самой, а скорее о том, как этот кубистический Леже оказался именно в том месте, куда его, Лёву Алабина, торкнуло зайти и проверить. Тётку отчасти было жаль, но он решил не заморачиваться, понимая, что если бы открылся ей в своём намерении завладеть холстом, то та, может, и приметила бы масляную закорючку в правом углу и, глядишь, въехала бы в суть дела, если не полная идиотка. На то они и французы — жадные и неприветные до всякого культурного иностранца. Именно так он успокаивал себя, понимая, что просто тупо и внаглую похитил произведение искусства у частного лица, при этом ухитрившись избежать подпадания под иностранную юрисдикцию. И, уже сформулировав ситуацию таким образом, жёстко обозначил её для себя, произнёсши куда-то в самолётный воздух, что, мол, жулик ты и вор, Лёвушка, и больше ничего, несмотря ни на какие таланты, научные исследования, уважение коллег и замечательно умные статьи. Но, с другой стороны, подумал он, ведь потому люди и совершают дурные поступки, чтобы по прошествии времени суметь по достоинству оценить дела добрые, ими же совершённые.