— А восемьдесят восьмая — это про что?

— Это про то, милая, когда ты за две личные пенсии покупаешь из-под полы «Архипелаг Гулаг» и даёшь его секретно почитать кому-то, кого изначально держишь за приличного человека. Большого эстета, кстати сказать, и не самого последнего физика. Скажем, радостью познания поделиться. А «приличный» тот, когда его за цугундер прихватили, оказался обыкновенным слабохарактерным «жэковцем», без твёрдых моральных принципов, как у моего бедного Марика, и без выверенных человеческих устоев. Ну и сдал он нашего с тобой Марка Григорьевича, вчистую. Тут же, без никаких, в первую же минуту допроса.

— И? — на этот раз уже вполне заинтересованно спросила Иванова.

— И?… И подсунули нам в спальню под подушку четыреста тогдашних американских долларов, в наше, разумеется, отсутствие. А к вечеру пришли с понятыми и по результату обыска открыли на мужа инвалютное дело. Чтобы, понимаете, не умничал больше положенного этот отвратительно умный еврей. И к тому же бывший зэк. — Она финально, по-актёрски, выбросила перед собой газовые ладони и подвела итог беседе: — Всё, собственно, оставайтесь, милая, и живите себе счастливо…

И неспешно растворилась на фоне всё той же голой стены.

Ева Александровна проводила взглядом уплывшее в вечность изображение посетившей её сущности и принялась протирать накопившуюся после ремонта строительную пыль. Она смахивала её, думая о том, что получилось всё же несправедливо и что не физик тот научный сдал своего приятеля, а совсем другой человек, работавший бок о бок с тем самым физиком… кажется, Александром или Алексеем. Он-то и вызнал про книжку и донёс на обоих, на него и на Марка Григорьевича. Оптом, как говорится. Правда, доктором наук всё равно не стал, не потянул в силу чисто профессиональных качеств, хотя и возглавил вскорости партийный институтский комитет, да и весь институт заодно.

Спустя четыре дня, покончив с минимальным обустройством нового жилья, она вышла в большой город: знакомиться, узнавать его поближе и влюбляться, если совпадёт фазами. А заодно подыскать себе место постоянного, по возможности сидячего труда.

Глава 5

Алабин. Темницкий

— Безбоязненно двигаться в будущее можем, лишь когда сознание наше полностью освободится от бремени прошлого, верно, Лев Арсеньич?

Именно такими словами встретил он Алабина в кабинете, с двери которого не так давно удалили старую табличку и прикрепили новую, заметно шикарней прежней. По её периметру шёл тонкий, будто витой, золочёный ободок, буквы также выполнены были золочёным тиснением. Открывая дверь в кабинет, Алабин успел такое обновление подметить, как и успел скользнуть глазами по новоявленной надписи: «Евгений Романович Темницкий, первый заместитель директора Государственного музея живописи и искусства». Жёлто-матовый прямоугольник схожего качеством выделки образца красовался последние пятьдесят лет лишь на главной музейной двери, прикрывающей проём в священный кабинет: обиталище Всесвятской, музейной матроны, примадонны от изобразительного искусства в одном лице — всегда первом. Там он бывал не раз. Да и с хозяйкой кабинета знаком был не понаслышке, хотя общался не так тесно, как бы мог уже в силу набранного к тому времени имени. В том числе и не без её бескорыстного участия. Она ему как-то позвонила, сама, избежав в этом деле услуг секретарши. Лев Арсеньевич, признаться, немного удивился, но, если честно, несколько и возбудился её тогдашним звонком. Она просила написать статью к выходу одной из первых крупных экспозиций работ Шагала. Сказала: кто, если не вы, Лев Арсеньевич, ну сами подумайте. Вроде как подмахнула слегка. И такое от него не утаилось. Подумал: и зачем ей, королеве бала, участие не принца, но пажа, если уж по большому-то счету? А как же Карминский, Сарафьянов, Штерингас? И спросил об этом напрямую. Та помолчала в трубку, прикидывая ответ, и почему-то не слукавила, выдала как есть, словно родному:

— Знаете, Лёва, если откровенно, просто хочу, чтобы Наташа эта, Азон-Брюи, губоньку нахальную свою прикусила. Шагал будет весь парижский, но малой частью и от них, из Музея искусства и истории иудаизма. Она там главным хранителем у них, знаете ли. Так вот, считает, что никто не чувствует и не понимает Марка Захаровича больше, чем просто авангардистом. А он, как она полагает, ещё и великий реалист-портретист. И специально, как я теперь уже думаю, даёт нам в экспозицию портрет матери Шагала. Ждёт, разумеется, что никто, как обычно, не обратит особого внимания, все, по обыкновению, в небесных дворников пальцами тыкать будут и невест с кошками пересчитывать. — И усмехнулась пожилым своим смехом. — Вы уж извините меня, старуху, за этот неловкий каламбур, Лев Арсеньевич.

Алабин слушал и уже мысленно прикидывал текст.

— Так вот, написать нужно именно об этом портрете, причём так, чтобы ни один обозреватель не остался к тексту безучастным. Я же помню, какую могучую бучу заварили вы тогда с этой версией про Малевича, всех просто на уши, извините, поставили, а многих так даже усомниться вынудили в незыблемости основ. Ну хоть бери учебник да наново переписывай. — И засмеялась, опять доброжелательно. — Я же всё поняла тогда, милый мой Алабин, вы, по сути, выступили в тот раз в качестве акциониста, культурного провокатора, и, надо сказать, одним из первых. Но только акция ваша носила скорее характер культурологический, недостаточно агрессивный, что ли, и уже по самóй сущности своей имела в виду эту целиком удавшуюся, надо сказать, провокацию. Не меньшую, кстати, чем та, которую в том же самом, провокационном смысле Малевич и сам исповедовал, верно? — Она недолго подышала в трубку и хрустнула шейным позвонком. — Зря, зря Карминский отстегал вас тогда по полной программе, я ему и сама потом врезала: дала понять, что он просто мало чего из вашей идеи понял. Вот Сарафьянов же промолчал, так ведь? И не случайно. Он-то человек чрезвычайного ума, пронзительного, так что можете считать, он тогда молчанием своим полную индульгенцию вам выдал, пропуск подписал в братство высших экспертов русского авангарда. Кстати, удивился, что Алабин всё ещё в кандидатах ходит. Странно, сказал, что докторской не занимается, кому ж, как не ему, приличную степень иметь.

«Вот ещё, — мысленно хмыкнул Лёва, — мне или над диссером корпеть, или же на пропитание добывать, вместе свести никак не получится, больно уж серьёзный простой в делах обозначится. А возьмёшься, так сами же и скажут после, что говно, а не работа, какой от Алабина ждали, всё тухло и вторично. Нет, я уж подожду, пожалуй, ещё сколько-то, а там, глядишь, по совокупности присвоят — сами же говорят, кому, как не ему…»

Закончив мысль, матрона поинтересовалась:

— Так сделаете, Лев Арсеньевич?

Словами примадонны насчет обновлённой им старой версии по Малевичу Алабин был тогда совершенно сражен, не меньше. Сам-то, если честно, в эту сторону даже не помышлял, а вот ведь как интересно повернулось. Ай да умница Сарафьянов, ай да голова, ай какую ловкую подводку надыбал! И конечно, это лишь его идея, и больше ничья: Всесвятская навряд ли дотумкала сама, не въехала бы во всю глубину подобного выверта, живости разума не хватило б.

Конечно же, он написал статью, совершенно блистательную, о роли сентиментальности в сентиментализме творчества Шагала на примере портрета его матери, о чём до него не писал никто и никогда. Чтобы так, чтобы в самою суть копнуть, вывернуть наружу ранее не паханное, увидеть якобы сокрытое прежде ото всех… Сразу же работа была напечатана в качестве флагманской статьи выставочного буклета, после чего Всесвятская, тайно наслаждаясь унижением парижской соперницы, окончательно перешла со Львом Арсеньевичем на одностороннее «ты», демонстрируя тем самым высокую степень допуска искусствоведа Алабина к телу собственной персоны.

Натали Азон-Брюи, в отличие от матроны, чуждая самой идеи ехидства, связанного с изобразительным искусством, просто незаметно ни для кого выплакалась и, отыскав на открытии той выставки Льва Арсеньевича, высказала нужные слова. После чего по-матерински поцеловала в лоб. Чуть позже работу Льва Алабина опубликовали несколько респектабельных изданий, после чего она в короткие сроки была переведена на ряд европейских языков.