У него до сих пор трясутся руки. К счастью, во фляжке еще осталось виски. Он вытаскивает фляжку из-под свитера, быстро отхлебывает, потом закуривает сигарету, чтобы заглушить запах. Его мать, добродетельная женщина, не пьет. Она и не курит тоже, но Нат знает, какое из этих действий стоит ниже на ее шкале преступлений против морали. Иногда она покупает ему пиво, но на этом ее терпимость к спиртному заканчивается. Отравление организма.

Дети с ней, в крохотной кухоньке, сидят на краю стола и смотрят, как она давит картошку на пюре. Она это делает вручную; электрического миксера у нее нет. Она и яйца взбивает вручную, и сливки. Одно из его самых ранних воспоминаний о матери — локоть ходит по кругу, будто поршень странной живой заводной машины. Телевизор у нее черно-белый, еще древнее, чем у него. Она носит цветастые фартуки с нагрудниками.

Волна детских воспоминаний поднимается из погреба, грозя поглотить Ната; там, тщательно законсервированные, хранятся в сундуках его бейсбольная перчатка (кожа вся потрескалась), три пары спортивных тапочек, из которых он вырос, коньки, щитки вратаря. Хотя почти все остальное мать раздает, эти предметы она хранит как реликвии, будто он уже умер. По правде сказать, если бы она этого не делала, он бы, может, и сам их сохранил. Вратарские щитки во всяком случае.

Он читал, что вратари болеют язвой желудка; похоже на то. Для любой другой роли в команде он был недостаточно тяжел, не хватало массы тела для атаки. Он помнит свое беспокойство, когда все ждали, что он своим телом закроет дорогу резиновому ядру, мчащемуся со скоростью света; и отчаяние, когда он промахивался. Но ему это нравилось. Тут все было ясно: либо ты победил, либо проиграл, и никаких сомнений. Когда он рассказал Элизабет, она сочла, что это ребячество. Ее собственные понятия о победе и поражении не такие черно-белые и несколько запутаннее. Может, это потому, что она женщина? Но дети пока понимают; во всяком случае, Нэнси.

Он видит детей поверх «Глоб энд Мейл», их головки на фоне краснозвездной карты нарушения гражданских прав во всем мире. Возле карты новый плакат, гласящий: «Одна вспышка, и ты — прах». К длинному списку материных крестовых походов добавилась ядерная энергия. Как ни странно, детей она в эту борьбу не вовлекает. Она даже не велит им доедать ужин по той причине, что в Европе (или в Азии, или в Индии) дети голодают. (Он вспоминает, как сам виновато давился хлебными корками под благосклонным взглядом материнских голубых глаз.) Она не спрашивает, жертвуют ли они из своих карманных денег в Фонд перевязочных материалов. Она не таскает их на службы в унитарианскую церковь, с ее непритязательным интерьером, благодушными гимнами о том, что Все Люди Братья, и изображением негритянского мальчика в углу около мусорной урны, где в большинстве церквей располагается Бог. В прошлый ужин у матери Нат чуть не подавился репой, когда Нэнси начала рассказывать анекдот про ньюфаундлендца. Но его мать, подумать только, засмеялась. Она позволяет детям рассказывать ей всякие анекдоты: про дебилов, про Моби Дика и многие другие, довольно сомнительные. «Что такое — черное-черное с двумя ногами? Два одноногих негра».

Нату в такой ситуации было бы сказано, что нехорошо смеяться над дебилами, или китами, или инвалидами; все они достойны уважения. В большей степени, чем жители Ньюфаундленда. Интересно, это потому, что Нэнси и Дженет девочки и от них не следует ждать той серьезности, какая ожидалась и до сих пор ожидается от него? Или причина в том, что его мать теперь бабушка, а они ее внучки? Как бы то ни было, она их чудовищно балует. Даже дает им конфеты. Хотя Нат ее за это и любит, ему все же обидно. Он слышит, как мать смеется, перекрывая стук картофельной толкушки. Жаль, что с ним она так мало смеялась.

Хотя она улыбалась. Она выросла у квакеров, а квакеры, насколько ему известно, чаще улыбаются, чем смеются. Нат не знает точно, почему мать перешла в унитарианскую церковь. Он слыхал, что унитарианство называют пуховой периной для падших христиан, но мать не производит впечатления куда-то падшей. (Интересно, а существует ли пуховая перина для падших унитарианцев? Таких, как он.)

Он старается не говорить с матерью о религии. Она до сих пор верит, что добро всегда побеждает зло.

Она всегда приводила войну как пример торжества добра, хотя на войне погиб его отец. Он не помнит, до или после этой смерти она стала работать на полставки санитаркой в ветеранском госпитале; она до сих пор там работает, безрукие и безногие мужчины, которые были молоды, когда она впервые туда пришла, старятся вместе с ней, и, судя по ее рассказам, все больше озлобляются, слабеют один за другим и умирают. Ей бы оставить эту мрачную работу, найти что-нибудь пожизнерадостнее; Нат ей так и советовал. Но… «Все остальные их забыли, — говорит она, глядя на него с упреком. — Неужели и я должна их забыть?» Почему-то эта благоговейная жертвенность злит Ната. Ему хочется ответить: «А почему бы и тебе не забыть их, ты ведь тоже человек». Но этого он еще ни разу не сказал.

Его отец, не ампутант, а просто покойник, улыбается ему сейчас с каминной полки, молодое лицо в суровой раме военной формы. Нарушитель пацифистских идеалов матери, но тем не менее герой. Нату понадобилось очень много времени, чтобы выпытать у матери подробности отцовской смерти. Мать говорила только одну фразу: «Он пал как герой», и у Ната возникали видения высадки на побережье, отец голыми руками уничтожает пулеметное гнездо противника или парит, подобно темной летучей мыши, над каким-нибудь затемненным городом, а парашют черным плащом развевается у него за плечами.

Наконец, в день, когда Нату исполнилось шестнадцать, он еще раз задал этот вопрос, и тогда — возможно, решив, что он уже готов услышать суровую правду жизни, — мать рассказала ему. Его отец умер в Англии от гепатита, даже не добравшись до настоящей войны.

— Кажется, ты говорила, что он был герой, — с отвращением сказал Нат.

Глаза матери округлились и стали еще голубее.

— Но, Натанаэль. Он же и правда был герой.

И все-таки Нату жаль, что он не узнал этого раньше; он бы не чувствовал себя таким ничтожным в сравнении. Он знает, тяжело конкурировать с любым покойником, а тем более с героем.

— Нат, иди ужинать, — зовет мать. Она входит, неся пюре, а девочки идут за ней с ножами и вилками, и все они втискиваются вокруг овального столика в углу материнской гостиной. Нат с самого начала предложил помочь, но с тех пор, как он женился, мать на время готовки изгоняет его в гостиную. Она даже не позволяет ему больше мыть посуду.

Это все те же тарелки, бежевые, с оранжевыми настурциями, которые он раньше мыл так бесконечно и неохотно. Элизабет они вгоняют в депрессию, и это одна из причин, почему она с ними почти никогда сюда не ходит. Элизабет утверждает, что у вещей его матери всегда такой вид, будто они заказаны по каталогу, и в этом есть доля истины. Все вещи здесь очень практичны и, надо признаться, довольно безобразны. Стол с пластиковым покрытием, стулья из тех, что можно вытирать мокрой тряпкой, тарелки аляповатые, стаканы от пола отскакивают. Мать говорит, что у нее нет времени и денег на украшательства. Игрушки, которые делает Нат, раздражают ее в числе прочего тем, что они дорогие. «Только богатые люди могут себе их позволить, Нат», — говорит она.

Они едят гамбургеры, поджаренные на жире от бекона, картофельное пюре и консервированную свеклу с маргарином, мать спрашивает детей про школу и весело смеется над их чудовищными анекдотами. У Ната холодеет в желудке; консервированная свекла проваливается куда-то вниз, смешиваясь с контрабандным виски. Все трое так невинны в своем неведении. Он как будто смотрит на них с улицы, стоя у освещенного окна; внутри — мир и домашний уют, этот дом, этот вкус и даже запах, все такое знакомое. Доброе, непритязательное. А снаружи — тьма, гром, буря, и сам он — чудовище, волк-оборотень в рваном тряпье, с зазубренными ногтями, рыскает, красноглазый и завистливый, прижимает морду к стеклу. Ему одному известна тьма человеческого сердца, тайны зла. Ба-бах.